Курсы валют: « »

Свежий номер

Анонс № 8, 2017

Анонс № 8, 2017

Написано 21.08.2017 10:23

Татмедиа
События
ИА Татар-информ
17.10.2016 15:48

Исповедь

Оценить
(4 голоса)
На родине моей
быть и полынью сладостно,
и полыньёй очнуться,
и полыхнуть зарницей запоздалой,
свечой оплавиться в потёмках,
плакучей ивой
            опрокинуться в реку.
 
 
11 ноября исполняется восемьдесят лет со дня рождения поэта и прозаика Рустема Кутуя.
 
Рустем Адельшевич был тонким лириком, кудесником слова. Переводил на русский стихи многих поэтов, прежде всего татарских. Любил родную Казань и воспевал её.
 
Он стоял у истоков журнала «Ка­зань» и до конца жизни был в нём членом редколлегии и редактором отдела культуры.
 
Записки эти писатель вёл в последние годы своей жизни — «Памяти песок пересыпаю…» — они, по сути, безадресны: то ли монолог с собой, то ли исповедь перед лицом мира…
 
Никто не прилетит, «не достучится» до меня колёсами. Но как я жду! И, слабоногий, обгоняю себя. Ко­гда‑то я хорошо здесь бегал! Доживаю, словом, мне положенное. Мало жизни во мне осталось, так чувствую. И нет разворота для рывка.
 
 
Мне вдруг подумалось, исподволь выпало на стекло: я все­гда был там, в детстве, и пребываю в нём, как в закутке. Да есть ли что‑либо стыдное в этом? Я обезопасен от гневливости, зависти, уверенный лишь в своём воображении: свободен! Там было время — любил вырубки, потом — чернолесье лип, а после ельники в берегах — очищался что ли, в опрятности, под вётлами, на тряпичном коврике, под серебром изнанки листьев отдыхал, круги моей жизни — помеченные.
 
Теряю дни, себя виня,
а не прохожих.
Морщинюсь кожей…
Дарована была жена,
когда б была 
в один прекрасный день.
вдруг насторожена
и стала на других — 
                             похожа.   
А чем? О том повременю. 
Весна — трава —
              растиражирована…
Хмарью путь заволокло, 
обнажилось облако.
К сердцу, царственное,
                         прилегло.
Тучи протащились
                         волоком
зимним,
            обнищавшим войлоком.
Что любил, не разлюбил.
Посмеялась женщина
вскользь сбегающих
                             перил,
там осталась трещина.
В дом вхожу —
          здесь неприют.
Облако впускаю,
Птицы, жалко, не поют,
                        улетели стаи.
Мне оставили птенцов,
буду нежить, нянчить
запрокинуто лицо…
Как мне жить иначе.
 
***
Я чаще к маме прикасался запоздало.
Огни сияют в зале. 
Но дышит холод.
              Какие-то мелькают стаи  
Нам далеко до помертвелого вокзала.
Я «куклой» на её руках.
Куда, зачем мне на тот свет — 
                             билет вымаливаю.
И трогательно
                  приникаю в маме:
хочу еду, поменьше, маленький…
Об этом я уж отписался,
не стоит повторять об этом
Одна война — одни и беды.
Так дали же нам всё-таки
                                    билеты!
 
Если бы, так примечталось, удалось поменяться с ним местами, с тем смуглым мальчиком со взглядом испытующим исподлобья, то я бы его узнал издали, а он меня — вряд ли. Да и мало того: я бы ему обрадовался, а он, ещё не способный к навязчивому огорчению, помрачнел бы на короткие секунды, как старичок. Это и есть мгновенные перелёты, крылья ласточки, неутомимые, тоже находят отдохновенье, и обнаруживает — надо дальше лететь стремглав.
 
Был такой шахматист Энгель, играл как‑то огорчённо в Ленинском садике с заблудившимися фанатиками стариками. Прохудившиеся рубли складывали под доски. Энгель, конечно, выигрывал, ничего не приобретая. Кто‑то бегал в магазин — и пили накоротке вино, усмехаясь… И опять склонялись к шахматам, продолжая сидеть. Это и есть утоление обиды: в глазах‑то миражи неисчезающего былого.
Лишь приоткрытая, обитая войлоком обледенелым и мрачностью зимы, и прокисшими дождями, она приманивала. Над ней находилась терраса со звонами, совершенно непригодная,— а детский мяч веселился, в ноги бился, как, наверное, солнечные лучи. Я подходил к этой двери. Она поскрипывала. Всегда принюхивался, как собака. И — отбегал: из щели несло подземельем. Через много лет я отогнул её всё‑таки и вошёл в погребальную темноту. Даже мусор в ней был не хламом. А наверху жил звон мячей. Не искать же воображаемого клада. Развернулся и вышел на волю. Она, чем‑то обездоленная, приоткрытая дверь вслед мне поскрипывала, постанывала. Я погладил её войлок.
 
Лишённый сцены, жалко плакал актёр в саду неподалёку от рюмочной. И зачем говорить о неуместном дожде. Я тоже был нежелательным свидетелем. Промок и пошагал к своему неприюту.
 
Проскво­зили лучи солнца. Друг Яссон Юра с сыном и я (они приехали в гости) шли вдоль ограды в Дубултах. Стадо божьих коровок разбредалось под ногами — похрустывало. Некуда было деваться от Божьих! Этакого не видывал: не обойти, не увернуться, напасть! Пошли поперёк машин, не оглядываясь.
 
Наша любовь начиналась и крепла — так уже муж и жена гуляли по Юрмале. Впереди была жёсткая зима и воспринималась как огорчение. И я вдруг увидел за стеклом витрины овечью шубку.— А эта шубейка как раз для тебя. И по росту и по карману.— Она из лоскутов! По зиме её бы хватило. Так и вышло. Шубейку стянула верёвочка. Полдень был хорош. Теперь, уже изношенная, она согревает мои ноги, облегчённая, изрядно задранная. А уже много позже произошло совсем чудесное. Какие‑то изящные туфельки глянулись жене в Москве. Она выстояла душную очередь, пока мы с дочерью слонялись на задах. Долго. Мать — жену встретили в слезах. Почему‑то я указал на Крымский мост — идём туда, успокойся.— Туда! — подтвердила дочь. А за мостом точно сам придвинулся к груди не особенно могучий универмаг. И мы втроём заглянули туда без всякого замысла. И также просто — не­ожи­данно! просияло навстречу чудное осеннее пальто легонько‑кремовое. Из шерсти ламы. Слёзы улетучились разом. Пальто облегло плечи. Слёзы сменились жарким румянцем. Я в первый раз видел шерсть ламы и знать не знал — такое «Явление» есть в природе. О‑оо, этакое не придумаешь! До‑оолго оно носилось, невероятное под обильным снегом. Как звучит‑то: — Ла‑ама! Согревается нёбо, и всё лицо охватывает пламя. И потом, и потом служило дочери — требовательной девушке до окончания университета. Где сейчас оно? Однако не забылось. Живо, должно быть. Путешествует. А мне тепло и от овечьей шубейки в безжалостном одиночестве, проснусь ночью и гляжу в фиолетовую морозную зиму. До умопомрачения непредсказуем путь «от овечки до ламы» или наоборот. Время движется не только вперёд, чаще, вполне возможно, круто — в прошлое.
 
…Как заново жизнь проживая, 
стоишь предо мною живая, 
тёплую шёрстку собаки гладишь. 
Ужели мне с этим видением сладить? 
Утихомириться, не застонать даже. 
И шепоток снега о том не подскажет, 
ничья не поможет сила. 
Капля весенняя крышу пробила, 
                                       улеглась на лбу. 
Как вымолвить — вымолить: — Люблю!
 
Чем я мог успокоить несчастного, удивительно похожего на Христа, если изображение облика Иисуса верно. Длинноволосый раскидисто до плеч, он был молчаливо печален. Оживлялся, губы дрожали, а глаза по­чти неподвижные, увлажнялись. Я сказал: — Ты любишь ту, которой больше нет. Но она в тебе самом. И незыблема. А где‑то там ходит другая, чужая. Потерянное живёт только в тебе. И какое тебе дело до другой. Он, как мне показалось, задумался и про­светлел. А для меня незнакомка взглянула будто из левой части его груди, так ясно, что я даже вздрогнул.
 
Нужен ли я женщине? На ней как раз свет и замыкается. Я же буквально пил из неё кровь, обес­печивал перетекание. Сознаёт ли она об этом? Родник поит всех, и к чему какая‑то заморочка ревности. Она задумана для цепочки жаждущих: — Пои! Источник не скудеет. 
 
Всеединый мир сомкнут на полюсах: женщина — мужчина. Необозримая ограниченность. Всё остальное в этом каноне — трагедии превращения и перевоплощения, продолжения — ожог. Поистине слёзы сладкие.
 
Уединённая страсть обжигает пещерным огнём. Воображение становится истинным творцом, а он не думает о выживании, знай, подбрасывает хворост пережитого в костёр. И обводит мрачно глазами стены пещеры. На холсте оживают подсолнухи Ван Гога, чёрных ворон с хижины ловит Гоген, складывая, как прокопчённые булки, за пазуху!
 
В сытости писать — всё равно, что жемчуга в угольках искать перегоревших.
 
***
Стихи идут беззвучным караваном,
Горбы, тюки качая смысла.
Сегодня я проснулся рано-рано
ощупал потихоньку раны:
тихи! Увидел — тень повисла.
Снял эту тень, День разгорался
и разбегались суетные трассы.
Пускай трассируют!
Бумагу приготовил, ручку,
чтоб было проще мне
                   взбежать на кручу —
и опрокинуться...
Без стука в дверь вошло
и воля воображенья —
                    преображенья
Ну вот, пришли,
                 и углубился я
Подумал: а туда ль?  
                   И та ли даль?
Грудь воспротивилась:
                              жив корень!
Я человек — растению не вровень: 
большие радости,
                          большое горе.
Какой-то был здесь
                  рядом летописец,
и дебаркадер был,
              пристанище иль
                                   пристань
Тут были все 
                      перебывали...
Поднял я веки — и они пропали.
Так пишутся стихи,
                  не зная укоризны,
наверно, нерв подрагивает
                                            жизни
на срезе прошлого
                          и настоящего...
Не обнаружил я письма
                       в почтовом ящике.
Немного пригорюнился.
Привычная шумела
                                улица.
 
Это был замкнутый до суровости мальчик, который боялся после исчезновения отца, появления в доме всякого мужчины, чужого, инородного, пахнущего горелым. Пронизывал страх. Мать отодвигалась в угол. (Это был ответ на вопрос: как бы я сказал о себе?)
 
В сущности, человек доказывает сам себе — и казнит, и милует, одаривает несчастьями. Неискажающее зеркало все­гда перед ним. И если он, обманутый, отвернётся от него, холод примет в свои объятья.
 
Мораль деморализует. Она — пауза для песнопения глупцов и блудниц.
 
Как за спасательный круг я хватаюсь в судорогах за прошлое. Попросту оно — бакен. Меня на берегу Чёрного моря учил всплытию один сильный человек: — Не Чёрное море перед тобой. Попробуем поглядеть на его животик. Берись за плечи — и поплыли. Неподалёку от бакена он стряхнул меня с плеч. Я рванулся, хотел удержаться, барахтался, царапался, схватился за прут поржавевшего бакена. Берег качался в слезах… Одумался он, мой мучитель, оторвал меня, дождавшегося спасения… До берега кое‑как добрались. Я почувствовал, как вытряхнули меня из пелёнок.
 
…Успели. Кого учит чернеющий вечер? А Человек в плавках столк­нул меня лицом к лицу со страхом и бесстрашием. Я вплавь совершил путешествие до громадности в очень юных порах… пока не упёрся руками в лестницу. Вскарабкался вверх и вышел к боцманскому кафе. Его‑то я знал.
 
Беременную заблудшую овцу я встретил в поле. Она просительно зарыдала мне навстречу. Бедная! За мной она пошла без верёвочки, до деревни, где, скорее всего, раньше и не жила. В деревне случилась сцепка хозяек: моя! Но овца от моей ноги не уходила, вкопала копытца. «Ты чего творишь? — подошёл приятель по соседству — возьми себе!» — «Да что я с ней стану делать? Видишь, радуется». С беременной овцой добрёл до околицы, там жила одиноко старая женщина.
 
Зеркало
 
Не я ли поглядел в зеркало? И стал гадок себе. Но вижу себя с обратной стороны зеркала лопоухим мальчиком. А кто‑то говорил, что он красив, этот уродец.
 
«Перестройка» не может переустроить его. Он в замешательстве, незавершённости: мальчик в нём совершеннее. Там всё свершилось, гнева и сожаления нет. И он понимает. Мальчик тот сохранён, не унижен… И он отходит от незрячего зеркала с запёкшимися от горечи глазами прошлого.
 
Я хочу, жажду объять необъятное, в одну охапку сгрести гору хвороста. Было нечто такое, и поныне по­мнится. Надо бы изгнать тёмные думы, но я робко поджидаю их самоистребления.
 
Озеро представляет из себя нечто аморфное — вода, берега, а в общем‑то круг, овал, вытянутый, глубокий. Я был и на Байкале, прочувствовал его до нерва, и головой полежал на валуне в скоропалительной осени. Блюдо или чаша в синеве были так близко… О Сары‑чилеке (Золотой чаше) потом.
 
На Лебяжьем есть одна ненадломленная скамейка. Было время, и лось появлялся передо мной на поверхности озера, рогатое свидетельство природы. Я отклонялся ненадолго в сторону — просеки, низины. И навстречу мне безбоязненно выходил лось с лосёнком.
 
…Как кормили Ренату ягодами на поваленной берёзе. Походы за молоком. Яблони — пожар. Молдаванин. Сибгат Хаким, Туфан, Мударрис. Шахматы с Мажитом Рафиковым. Дачные и недачные люди. Морж Равиль Файзуллин. Вётлы.
 
Проводи меня в поле чистое,
а цветы и траву оно выстелит,
и спохватится, 
             собирая подолы,
открывая мне вены
                            подзола.
Да, я шаток,
            походка, ага, подвела.
Ты меня проводи
                            и оставь,
где стоит одиноко ветла.
Посижу, помолчу,
спички сам захвачу.
Проводи меня.
Вышло так.
                Худо-бедно
по траве путь
           не виден 
                бесследный,
                            последний.
 
Мир приблатнился, обезображенный искусною рукою мародёра.
 
Воспоминания толпятся у оград кладбищенских и клюшками в безделье перестукиваются: нет белых птиц, одни‑то чёрные остались — вороны, галки.
 
Затянулся сон — забытьё, мираж, перетекающий в кошмар. Собственно, и его‑то не было, а если был, то летаргический, как это называется. Погружение во тьму и — моментальное всплытие, и опять, и опять предчувствие чего‑то окончательного.
 
Пошёл я тропой 
            в свою юность, 
чтоб поглядеть — 
            нечто проклюнулось?
Какая же 
               лунность?
И время 
              переаукнулось.
Собрались подруги — 
                              друзья, 
все как один 
при обветшавшем теле.
Пересчитали клюшки, 
немного попели,
не разгорячились,
                       остыли, 
отбросили будущие 
                       костыли.
И разбрелись
           в разные стороны…
 
Места покинутые нас зовут, осиротев. Зазывают каждым всхлипом, вскриком и в пору цветения, и пору увядания. «Я зацвёл!» — вскрикнет жасмин, загнув верхнюю ветвь. «Ты кинутый или брошенный?» — залепечет истончавшая рябина. Крыжовник выставит вслед плети, ни с того, ни с сего взвизгнет пила. Бледная мальва все глаза проглядела… То‑то я стал хромоногим, ослабевшим. Они бы набросились на виновницу с укоризненными вопросами, да где же сыскать её, не ведают. Тем более что деревья не умеют мстить. А я дышу‑уу, как сквозь заросли продираюсь… Полнёхонькие вёдра я нёс с лёгкостью предвкушения близости на закате. Погас фонарик у безлюдного озера.
 
Мне гостья лёгкая,
               нехлопотливая…
Её я жду, она желанна,
охапка свежести...
        Моя пора счастливая,
издалека посланье.
В лесу глубоком
          с ней переаукиваюсь…
Сейчас, сейчас...
             окно погладит
варежкою влажной юность.
Пришелица,
             давно уже отшельница.
Я с сердцем, право,
                               не в ладу.
На руки голову кладу.
Скольжу по обморока льду.
 
***
Нечто не расплывчато
               в каждом зерне звезды
выпуклость и округлость.
Небо ни шёлк и ни дым,
а распрямлённые гулы
мощным катком в пыль,
           в неприкосновенность...
Я писал при луне
                ни о ком, ни о чём.
Кто осудит меня за смелость
глядеть так далеко,
         вровень с небесным лучом.
 
Жизнь — долгая или быстрая подготовка к смерти. А я‑то, дурачок, только и занимался тем, чтобы запо­мнить моменты, дабы потом осмыслить. Не ожидал — смерть подойдёт вплотную и ей не будет дела до моей реакции. Она уже оценила мою беспомощность. Оказалось, я сам же обокрал себя, почему и очнулся на развалинах.
 
***
Ну, да... бросал
        слова на ветер:
«Страшнее жизни
         не найдёшь
                на этом свете,
а там уж поглядим, 
        о чём мечтают дети...»
В какие попадаем сети?
 
Как понимать усилие женщины — отдать, взять? Тяжелейшая ноша — нянчить, исподволь воспитывать, сопровождать, волочь, не бросать мужа, все­гда строптивого, гибельного, детей, неумолимо подрастающих. Закон отрицания отрицания, борьба противоположностей.
 
***
Был холодный ключ в овраге,
а по бережку — коряги,
и ещё шиповник был,
одинокий и непрошенный,—
лепестками с ключевою
                        плыл и плыл.
Лошади сходили
                         с берега —
пили бархатно и
                           бережно.
Я взносил две чаши
                                вёдер 
с лепестками,
             чистый, гордый.
Молча, ключ
                       благодарил,
с края капли уронил. 
Но цвели мне вслед 
                              коряги 
возвеличивался ключ.
Между век ютился луч.
Был силён я
                 и могуч.
Тишина. И я 
              не вздрагивал.
 
Любовь — это… Радость её отчаянна, боль сокровенно‑постоянна, глубинна, тяжести по­чти никакой. Жизнь без любви бессмысленна. Это как раз то, чем можно поделиться поровну, безоглядно. И то­гда мощное притяжение обретается как невесомость. Особенно в моменты старения. Я это познал и, страшно вымолвить,— как превосходство, как восхождение: потери совершенно ни причём, обретение себя в другом — суть неизбежности устремления, бесстрашия перед смертью.
 
***
Думать об одном и том же
с утра и до самой ночи —
это же, право, нелепость.
Просыпаться и начинать 
с первой страницы
толстенный роман.
С виньетки шляпки.
Я путешествую во времени
от ворот до угла.
Люблю тебя размеренно… трудно,
как часы тонкие руки 
                                     стрелок.
И время не останавливается.
Будем жить долго-долго.
Новые жильцы
           нас не остановят.
 
Не принявшего правил игры изгоняют, а попросту — уничтожают.
 
***
Татары — странный, 
не обезболенный народ, 
не обездоленный... 
Иду я утром ранним-ранним 
и встречный на пути встаёт: 
«А шли из рода и в род...»
Конечно, что-то понимаю: 
намаял кости, друг, 
и в декабре, и в мае.
Последние гроши 
прискорбно вынимаю. 
Пойдём!
             И выпили немного. 
«...а всё-таки, пора
в дорогу от порога…»
Аллах, пойми всех 
         ищущих напрасно! 
И не суди их строго.
А для татарина 
             и степь — дорога.
Он там безмолвно 
                          пропадёт.
 
***
Я из кресла без ужаса
       слежу за романтическим
                                  мальчиком…
Вот какую большую жизнь
прошагали, помаячили, 
что нет между
                  несогласия
и совершенно никакой
                           опасности.
Безвластие.
Ослепительная,
           рыжекаштановая,
                      моя тысячу лет
погибшая собака
огромными махами
скачет ко мне через поле,
но как странно —
мы неумолимо удаляемся
друг от друга,
              удаляемся,
как два призрака
в осеннем пространстве,
ничем не омрачённого неба.
И будто я и отец
                 следим за ней
в просторе жизни.
Мягкая тёплая пыль
                    под ногами.
Руки пусты.
Никого.
Есть лишь колосья
              и слева, и справа.
Дальше одни
                     только травы.
Я не искал — не нашёл.
Но василёк вдруг
           позвал, или вспыхнул.
О, драгоценный  
                  мой друг,
жизнь — нероняемый 
                                     круг,
смерть —
       задержавшейся
                           выстрел. 
Тёплую пыль 
            принимаю, 
глажу колосья рукой.     
Маленький, я понимаю:
            жизни не будет другой.  
 
Казалось бы, просто — вот чистый лист и очень надёжная ручка: думай, пиши, разговаривай. Да ведь монологов и диалогов было так много. Трудилось без устали воображение, реальное с фантазией переплелись настолько, что и не отличить, где цветёт мелкая гвоздичка и где репейник вспыхнул синим пламенем, а рваная губа рва давным‑давно заросла бурьяном. Потому что время само покрывает пространство лопухами и подорожником.
 
Я неостановимо рассуждаю об отце, прислушиваясь к биению собственного сердца. Моё сокровенное связано с ним, сопряжено, от этого и деваться‑то некуда, беспамятство погружает человека во тьму… От того мальчика, сидящего на корнях сосны и оглядывающего Волгу от излуки до излуки, мне слишком близко. Сосна не обрушилась с крутизны, побольше обнажалась корнями, хотя полстолетия как и не бывало. Плоты не идут по реке. За спиной глухая тишина.
 
Былой пио­нерский лагерь… не смеётся — там безлюдно, Кызыл Байрак. Молодые мать и отец, я где‑то путаюсь в ногах, учусь ходить: «А он пошёл!» И вот через множество прощаний я стою на мягкой травке, и родители изумляются. Так, наверное, красиво: и травы не придавит, упадёт — не ушибётся. Мать потом рассказывает: «Стоим на бугре с Хади Такташем: он ждёт свою заблудшую жену, я — твоего отца. Над Волгой стоим и ждём белого кораблика…»
 
Я поглядел с этого бугра, Кызыл Байрак — не расширяющаяся деревня, лучше — деревенька: как были улицы — так и остались, лицом к Итиль‑реке, а дальше — поле позади. Ничего нельзя миновать.
 
Отец и там и тут был. Небо и горизонт стали ясными, хорошо! Вот здесь пио­нерчиком пил молоко, и меня никто ни за что не ругал. Тепло ладони на макушке: «Отец бы порадовался!» Что за этими словами, всякий понимает, лишнего татарин избегает: «Эч, улым!» И всё сказано вместе с перебегающей рукой по голове.
 
Татарин — это, прежде всего, явление природы. Мир только у детей под руками в песочнице, и вообще за порогом дома. Детские глаза ничего не отвергают своим бесстрашием.
 
…Ощупывал вымя коровы, меня научили. Стал пить молоко трав могучих. Корова вздыхала, как благословляла.
 
По мычанию коровы 
день спокойный узнаю.
Так налажен наш союз, 
вровень с солнечной короной
градусником разобьюсь,
молоком, безвинный, ох, упьюсь.
Поведу её к воротам:
Ха! Гуляй, пока все спят,
да и с воздухом сольюсь.
День уж больно нынче кроток,
доски даже не скрипят.
Здесь ходил, должно быть, 
                                        кто-то?
Я молчу,
         мои травы не пылят.
Просыпается деревня
и опробывает стремя.
Пусть ругается хозяйка,
мне корова кажет путь.
Лает пёс,
             такой зазнайка.
Я на сене уж лежу.
Пусть бурёнка
             рядом ходит,
час придёт:
         — А кто тут есть?
Да видать,
           знакомый вроде.
Мне — винцо
                и что поесть.
Сыт я, сыт...
       Иду, корова
            тихо движется за мной
Ты, хозяйка,
       не вздыхай-ка,
                поскорее вымя мой.
 
Люди, пытаясь выразить свою неприязнь к человеку, называют его «скотиной». Сами пили молоко, сами едят мясо. Сами гадят так, что дальше некуда,— и ещё прижимают к своему языку такое слово. Нельзя. Мягко сказано. Боязно мне за «человека», назвавшего другого «человека» «скотиной».
 
Честь. Боже мой, сколько столетий прошло, заботясь об этом однозначном слове, сколько умов и душ положено и погребено, надеясь, что свет и воздух сохраняет, сколько жизней кануло в никуда за единое это слово. Честь. Она может быть омыта только кровью. Так умирает дерево весной, рано подрезанное. «Я люб­лю себя» — это честь. Но какой мерой измерить любовь к себе за ради других?
Честь нико­гда ничего не приобретает. Она — есть, и потому — всё живёт.
 
Называли её «кухонькой», лоскуток между комнатой‑кабинетом отца и большой комнатой. В этом промежуточке побывало много хороших гостей, обходясь накоротке вестями. Проходить глубже? Нет, спешим (спешка, колгота по военному и послевоенному времени стали нормой). Мне же внушали, что время безгранично, да и вообще — какие могут быть границы — ко­гда земля необъятна. Вот вой­на всё и перепутала огненным подолом, обожгла. Пытался я запоминать имена, а они промелькивались через меня. Скучалось невнятно и трудно. Но лица впечатывались.
 
Дверь была обозначена голым крючком. Я — в кабинете отца. Две странности — дверь открывается на себя, окно — откидывается наверх, ещё была ставня, поднять её на вытянутые вверх и в стороны руки, держа деревянную щеколду, ух! Ставня служила охранительницей: приплюснул её — и всё в порядке! Ставню, снимая, ставили к печке, чтобы не мешала, приучались к защите. Стол отца, добросовестно изглоданный древоточцами, поддерживал равновесие дома. Коврик на стене лёгкий, дешёвый, теперь пропавший: женщина из чего‑то там курит, другая — возлежит. Мне, мальчику, объяснили: — Рассказывает сказки, чтоб уснула царица. Тысяча и одна ночь… И вот, под этим ковриком, на ощущение ладони чуть‑чуть шероховатым, умирает девочка. Не странно ли стечение обстоятельств? Коврик, ветхий, на стене — картинка «Тысячи и одной ночи» и бледное у моих рук дитя, ибо я был на месяцы (годы) старше, да у меня есть две сестры, мать. И рабочий кабинет отца… В дверь полу‑стукнули. Рама единственного окна откинулась наверх, припёртая скалкой.— Чего? — спросил я.— Пойдём побьёмся.— Ух ты, какой! Но вылезаю. А девочка мне говорит: — Убивать нельзя. Вредно… Иди! Через щель окна вытиснулся. Побились немного. Тем же ходом вернулся.— Не погибай,— сказала мне девочка.
 
— Что делать мне? Она одна.
 
— Ходи размышляй то­гда, бегай.
 
Это лучше на всякий случай.
 
Думается, и так ярко временами, что я и не постарел совсем, если бы не боязнь собственных желаний, точно в них есть что‑то неумолимо запретное и этот запах абсолютно из ничего — подмокшей ржавчины…
 
***
Поздняя, совсем поздняя осень. Мы всей редакцией журнала «Ка­зань» на моей давно обветшалой даче, из которой я скоро удалюсь с вечным сомнением… И вдруг я узнаю, что се­го­дня день рождения у одной из присутствующих. И пошёл, пошагал, осматривая пустую усадьбу. И надо же — стоит яблоня, держа на верхней ветке яблоко. Тронул ствол — яблоко мягко упало, крепкое. Я его и принёс, протянув ладонь девушке. Она вскрикнула, зарделась… Получилось наоборот: не Ева Адаму, а Адам — Еве показывает яблоко соблазна. Воздух пахнет шашлыками, мангал в углях. И здрасте! — яблоко. Антоновка… Упускаю массу подробностей. А яблоко всех оживило. Было непредсказуемое. Я его сообщил человеку.
 
Превозмочь себя — обычная штука, столь уж навязываемая извне. А зачем же превосходить, ко­гда проще замереть на миг. Но этот миг и означает «превозмочь». Превозмогают и прекрасный восторг.
 
Свободный, хороший, вольнолюбивый пошёл, стыдно и признаться, с плоской бутылочкой в кармане брюк, чтобы её наполнить. А у соседнего дома соединились люди. Понятно: кто‑то умер. Вопросы бесполезны. Пожал чьи‑то незнакомые две руки. Исполнил, что задумал. Наполнил — выпил — закурил. Теперь пора и задуматься.
 
***
Конечно, Он и Она решают нечто глобальное, но между собой.
 
…А одновременно — женщина‑смертница в Моздоке забрала два­дцать жизней, покалечив множество. Вот и разговорились разные полюса. Сиди и осмысливай эхо. Сижу и пересыпаю песочек времени.
 
***
Зло себе в ущерб прощаемо, другим — наказуемо непредвиденно. Ох уж, эти категоричности!
 
***
Тяжело… Ну, что же тяжело‑то? Жизнь не в удовольствие, подумай и не торопись: в чём сила доб­лести?
Какими бы словами ни карать женщину, она вызывает: Ау! — уважение. Даже в падении я желал, но поддержать не мог.
 
Каждое утро и каждую ночь
я расстаюсь с тобой,—
ухожу всё дальше, дальше.
Там светит другое солнце,
видимое только слепым и поэтам.
Затянулось моё расставанье.
Скучна прощальная трапеза,
остыли простыни и подушки.
Тебе неведом уход,
как ход лучей чёрного солнца
по выжженной земле,
как взгляды руин безглазых.
Зачем тебе знать об этом?
Мука молчанья воскрешает меня.
Каждое утро и каждую ночь
я ухожу всё дальше, дальше.
 
***
Простенькое открытие, по‑моему, заполнило все пустоты: человек исключается, если он не играет по предложенным правилам: Пушкин, Лермонтов, Врубель, Гоген, Гоголь, Ван Гог… Тиранство цивилизации невыносимо.
 
Павлик Морозов, предавший отца, был взят, как заблуждение целого поколения: эпоха им вооружилась. И в должный час низвергла. «Сын за отца не отвечает!»
 
— А что там было? — ничего особенного — блокада.
 
— Всё‑таки, как понимать?
 
— Ты замкнута, а гроба нет, и тебя везут на саночках — куда? тебе вовсе нет дела.
 
Изображать из себя философа смешно, это взять и показать обнажённый нерв.
 
Вокруг женщины всё вращается. Великолепный танец! Позвольте мне совершить лезгинку… по названью «смерть».
 
Утихомириться б в молчанье — 
и присмиреть. 
Как ненадолго умереть, 
увидеть сон необычный — 
тогда б и кончилось отчаянье. 
Текла б долина и текла, 
вся как из жидкого стекла.
 
Он бил меня жёстко словами: — Пустякам не стоит придавать значение. Всё равно что в пустоте искать пустоты… И то­гда возникло, само напросилось. И ответил я:
 
Неслышно пёрышко
          на лоб мой прилегло — 
уже и отдохнуло! 
Подольше б погостить могло, 
да ветром сдуло. 
Какой-то пустячок! 
Но стало вдруг светлым-светло...
 
— Ну и что? Это не Хайям, не Верлен. Понятно, ты?
 
— Признанье тоже пустяк?
 
— Да, ты же куда-то устремлён. Ищи там... 
 
— Не могу, не умею.
                      В мелочи осознанье целого мироздания. 
— И пролетишь, как пёрышко!
 
Стрекоза облетает стебельки. Нет у неё обиды, виноватости. Почему же человек имеет обиду? Да и виновен повсюду? Разве стеклянное слюдяное крылышко не перевешивает чугунные гири, ограды?
 
Тяжелеют ступеньки, ведущие вверх. Вниз спускаться труднее, почему‑то обнаруживается слабость.
 
Не смог богатой и спокойной мать я сделать. Авоська с ржавою картошкой да пересчитыванье лестничных ступенек, перила, утекающие из под рук…— Сынок! Ну, как ты там?
 
Позолотило солнышко щёчку дома. Розовый воздух румянцем полился и в моё окно. Оживает, чёрт возьми, после затянувшейся зимы, Одолеем, стало быть, и апрельскую грязь.
 
Всегда впервые! поживи‑ка так. Додумался ко­гда‑то давненько Фёдор Тютчев: «День пережит — и, слава Богу!» Пережит, не просто это.
 
Стыдится благополучие потёртости чужой одежды.
 
Он слишком здоров для поэзии. Полюбил бы чернолесье после березняка. Здоровья в избытке, видимо, плохо, как и сети паутины. Разрываемые лицом.
 
Всё выглядело вполне пристойно. Чистая бутылка прилегла к скамейке дворника. И я пошагал, трогая палкой очищенный ото льда асфальт. Ничего вокруг странного не замечал. Перила вот разве, покрашенные дёгтем. И кстати, возможно. Я решил: последний лёд сойдёт — и поставлю в угол клюшку. Она постоянно взывала: не забудь где‑нибудь меня! Ключи подвывали: не оброни ты нас! Протезы, намертво сомкнутые, обещали такие траты, о которых я забыл думать: два корня и зуб мудрости ждали того момента, ко­гда я окончательно свихнусь. Чем проще, тем лучше… И пересёк размазанную грязь дороги. Выпил, закусил. Клюшка обещала руке равновесие… Тут‑то как раз подошёл он: — Не устали? — Да, устал.— Давайте я вам помогу. Наблюдаю за вами, маршруты изу­чил… Хочу сделать вам радость! — Это запрещено,— сказал я,— нищетой окрестности.— Да всё равно я издам вашу книгу. Позвольте, я зайду к вам, и мы обговорим некоторые детали.
 
Звук был странный, уже за полночь. Пересыпались, не слетая, пересохшие, перемороженные семена американских клёнов. Ветер не поднимался, не опускался вовсе до земли. Пересыпались…
 
Каждый день приоткрываю дверь куда‑то. Я же не знаю — ко­гда, зачем хочу войти. Неожиданное меня совсем, ну ни на пол‑столечка, не боится.
 
Дошёл, пришёл… И женщины сидят, одна другой лучше.— Пер Гюнт, ты где‑то заблудился? — вдруг говорит одна.
 
Саяны, Улуг Хем. Там где‑то бродит барс над пропастью, и дела ему нет до вдохновенья, он камешки отряхивает с лап.
 
Глазок был в душевой, где мылась татарочка‑уйгурка.— А если вдруг тебя увижу? — спросил я.— Но ведь тебя не вижу я! — ответила она.
 
Встречаюсь — ну, конечно же, прощаюсь: «До следующей станции!» Колёса зубы все перестучали.
 
Слова себя, однако, любят: в благозвучии объятья, а в размыкании стремятся избежать. Я говорил тебе!.. струна звучит в струне. Но где же музыка?
 
Он шагал, как будто уступал клюшке первенство. В семьдесят восемь лет лицо было цыганисто вырезано без малой жиринки. Мой предок, с восхищением думал я, и мои худые ноги ещё походят. Машины тормозили на перекрёстке. Светофор красно‑тускло помаргивал.
 
А кошка в глаза мои вгляделась — и лапкою с чего‑то умылась, я не понял. Долго озадаченный ходил. Она — за мною следом. И прилегла у ног, ко­гда я брился.
 
Бахчисарай белый на знойной земле. Рядом девочка, которая безбоязненно сказала мне: «Люблю тебя… я люб­лю…» Открыла дверь для себя в никуда. Не по­мню её имени. Помню, как пахнёт сухая пыль Бахчисарая, как вытекает бесконечная слеза.
 
Му‑му — родной звук для Герасима. Тургенев наверняка искал его, нашёл безошибочно. Гоголь с «Акакием Акакиевичем» тоже пропутешествовал по тропе звука. Не соскучишься в мире звуков.
Японцы больше чем кто‑либо привыкли и сохранению пространства в ограничении. Виктор Астафьев однажды высказал своё наблюдение таким образом: «Я люб­лю мыть посуду и чистить картошку. Думается при этом хорошо…» Так, вероятно, учила его бабушка… А вот степняк или пустынник. Откуда при большом просторе аккуратность, стремление к чистоте? Наби Даули, поглаживая медный кумган, сказал: «Спаситель женщин. Ах, да всего народа…» Кочевник без всяких ухищрений, самой природой приневоленный на воле, как приказ, исполняет ритуал сохранения чистоты. А, казалось бы, бросай мусор по сторонам и ничего не засорится… Зажатый в горсти цивилизации кочевник всё равно выживет. Кровь вспо­мнит — кожа станет чистой. Восток более памятлив, чем искушённый Запад, отсюда и неистребимость.
 
Мусульмане не исповедуются — умаляют грехи. Нет исповедальни католической. Нет — повивальной бабки для роженицы. Древо наращивает себя.
 
Жалуются… Но цветёт в отшельничестве на холмах верба. У неё жалобы нет.
 
Свидетельствую или размышляю, отрешённый? Был овражек, полный ежевики. Я сидел, в ров свесив ноги, среди поля. Ежевику черноглазую собрал для дочери.
 
Добром не излечить и злобного. Овраги, перелески лечат.
 
Так много солнца! Повелевает, владычествует. Одно. Да уж слишком ядовитое.
 
Чистоплотность природы поразительна. Она же — изначальная прародительница всего сущего, и ей ли стыдиться своего мусора?
 
У мрамора надгробия отца бесполезны какие‑либо слова, вздохи. Мелочна суета, прах не переносят поближе к родимым местам. Об этом позаботятся вода и ветер.
 
Приближение к осо­знанию смерти, пожалуй, единственная защита в бессилии что‑то подновить.
 
Самооправдание — глубинное, тихое зло. Христианская любовь сердца превыше. Полюби человек себя, он бы возвысился до порога оте­че­ства, а откажись от себя — унизился бы.
 
Я изобрёл, да нет, само возникло словечко «выхлостень»: куда как просто и необходимо. С души не сходит.
 
Вот жду: и верба зацветёт. К холмам бы промельк­нуть за домом. А ноги тяжелы, земля изнемогла под чёрно‑белой наледью. Март приморозил хвосты.
 
Мысль, вероятно, есть не скидываемая обуза под державой души. Есенин сказал: «Под душой, как под ношею, падаю». Мысль всё‑таки хоть облачко.
 
О, как я боюсь очевидностей и повторений. Сторожок, однако же, есть: всё впервые — навсе­гда! Великое благо — что растущее о себе не знает.
 
Женщина — сколько выспренных слов произносилось. Неужто прекрасное заслоняет смысл. Это — другая особь, осы поющие.
 
Не знает моё сердце нищеты и знать не хочет. Нищает плоть. Брела старушка: «…Там что‑то бежит. А в какую сторону?»
 
Так много боли принесла эта женщина. Но она — в гробу, прямо передо мной; забыл о пустяках. Прощай! — прощение.
 
Среди пустяков человек успокаивается. Мелочи и со­зданы для отвлечения.
 
Эту зиму надо бы запо­мнить, чтобы разом прихлопнуть её. Крышку тяжёлого сундука я приподнял — и опустил. На дне пересыпается что‑то.
 
Перевоссоздать я не хотел, тем более пересотворить. То… не мои дела.
 
В результате над выигранной или проигранной партией — силуэт, абрис. И пусть он будет!
 
Неужели ко­гда‑нибудь абстрактность и иносказание станут нормой? И Библию, и Коран, и Сократа понимать непостижимо трудно.
 
Босой ты выйди на траву — и исцелишься! Катался на спине и животе. Как удивлённо глядели овцы! И чист и свеж, открыл дом названного дома.
 
Гнетёт печаль, а радость — где‑то, где‑то. Там и меня уж нет. Но руку протяну, меня поддержит ветка…
 
И при всём отягощающем есть выход — в поле, к реке, к тальнику, к поблёскивающим малькам.
 
У кого же не было того, что есть у меня? Перед расхристанными далями так это ничтожно. И всё‑таки Врубель, Ван Гог, Гоген.
 
Дерево попыталось превзойти себя в устремлении — корни удержали.
 
И гору можно при усилии преодолеть, а как вот одолеть милейший ледяной пригорок?
 
Боятся осо­знания вины пред целым миром. Своей вины страшатся больше. О да, я это подсмотрел.
 
Живу. Перебираю годы.                                
Шумят вершины. Льются воды.                 
Как будто всё прошло, всё миновало.
Избыта радость. Горя — мало.                
И нечего терять.                                               
До корочки исписана тетрадь.                 
Захлопнута.                                                            
Табун пронёсся                                                  
                с гулким топотом.                                             
И мир до шелеста прозрачен,                 
задумчиво заворожён,
свечой осеннею зажжён.
Мне хорошо, свободно. Нет печали.         
Я нахожусь в своём начале,
как звук на просеке случайный,              
как смех сквозь слёзы на причале...        
Мне снится юный сон:
вот этот берег, этот склон.
Ни тени тяжести. Желанен отдых.
       Шумят  вершины. Льются воды.
 
Я не могу быть одиноким, всеми покинутым. Не обыкновенная простынь нет‑нет да касается моей щёки, а самый краешек звёздного неба. Я нико­гда просто так не писал стихи, а все­гда и только то­гда, ко­гда пытался пересотворить себя, не нарушая божественного замысла. Конечно, ничего путного не получалось, но попытка была как необходимость самой жизни. О пересотворении я быстро забывал, ибо по­мнил, как ожесточённо сопротивлялся настоятельной потребности других, пытавшихся меня исправить, пусть даже с благими намерениями. Очень я уважаю чертёжики, наброски, всякую незаконченность, потому что — наконец‑то! — могу насладиться продолжением, то есть — разгадкой. Вот на вид простая мысль Сен‑Жон Перса: «Безупречность природы — беспечность!». Или короткое, но долгое для размышления, брошенное как бы через плечо, ёмкое, Малькольма Лаури: «Дорога оттуда намного короче пути туда!» В таких широких полях мне хорошо дышится с травинкой на губах.
  
ТАЙНАЯ СТРУНА
 
Рожденье тишины невозмутимо 
среди шума-дыма. 
Вдруг накрывает шубой. 
Сплетает кокон паутиной.    
Здесь всё родимо.            
Ты отрешён.                               
Не в календарь водвинут —
в тишину.
Легонько ветер ударяет в спину,
колеблет тайную струну.
Отъединённое колышет.
Никто меня не слышит...
Но вот я тишину превозмогаю —
и дерево со мной, и камень.
Лицо слепой так узнаёт руками
знанием  подкожным,
немыслимою дрожью.
 
Никакой пощады!? Пощадит лишь неслыханная доброта, откуда и взявшаяся вдруг! — к одиноко укрытому, казалось, надёжно.
 
Бессмысленность поступка отдаёт раковыми повадками фальшивомонетчика: полон мешок поддельных изумрудов. Разрушение дачного домика и тут же снос былого дома, где я родился… Случайно ли совпадение? Звук расколотого ореха долетел с Тянь‑Шаня, и я невольно языком ощупал доски.
 
Скольких бы я хотел вернуть в обыкновенность этой занудливой вьюги. Так ощутимо сиротство из отголоска чуткости непогоды. Любые пространства одолимы, кроме окончательного ухода близкого ко­гда‑то человека.
 
***
Ничего о друг друге
                        мы не знаем,
но ждём непременной встречи.
Я благословляю
                    такое ожидание,
как лодка сухая
                        без вёсел
на берегу
    поджидает
            всё равно какого
                               пришельца.
Куда мне плыть…
                   Так ли важно.
Приветишь улыбкой,
                 и этого хватит
                                    надолго.
О вечности
         я не задумывался.
 
***
Бедность так проникновенно
          и глубоко
                      заглянула в глаза,
что нисколько не испугался
перед неизбежными
                         потерями.
Ведь терять тоже
                         заманчиво.
 
 
Леонид Топчий сказал: «Мне ино­гда себя бывает жалко…» Я любил этого человека и знаю цену этих слов без всяких комментариев. Кроме одной слезы, вытекающей скупо из сохранившегося глаза. Ведь он привычно относился к обидам. Одна слеза…
 
Для детей не существует праздников: каждый день нов и поглощающе не­ожи­данен. Среди их ладошек и моя потёртая.
 
Спросил одного поэта: «С кем живёшь?» Он, измученный, ответил: «Со всеми!»
 
Почему‑то я вижу на коленях беспечного Рембрандта не смеющуюся Саскию.
 
Тяжёлая ночь, потяжелее будет утро… знаю и превозмогаю. Душа трудится — что ещё надо? Она, душа, протягивает руку за подаянием к сочувствию.
 
Красота не спасёт мир, она — призывает, к чему, Бог весть. Обязательность неправильности для художника — завет… Право на ошибку — освящено историей. Думать — искажённая линза времени и при этом необходимость.
 
Глупость рождалась, наверное, тоже в руках: задушенная пуповиной, отхлопанная по заднице, возрождается вновь и вновь, генетически непобедимая.
 
Прошлое — это в темноте, проявление плёнки, всплывание из негатива. Прочитать его редко кому удаётся. А ведь оно все­гда под рукой погибающего в настоящем.
 
Боюсь любви! — даже вымолвить трудно. Цена дыхания познаётся то­гда, ко­гда задыхаешься.
 
Сопротивление любви бесполезно. Грозит обнищанием.
 
Подножие горы гораздо интереснее вершины.
 
О, ускользающие миги, не они ли во сне заявляются и поглаживают лоб. Я погружаюсь глубже. Глубже до полного успокоения. А память насторожённо прислушивается, не оборвалась ли где паутина, и вяжет поспешно узелок.
 
Трудно старое перечёркивать. 
Труднее наращивать новое. 
Жизнь из прочерков, крестиков, 
как морозный узор на стекле. 
Продышишь «глазок» — 
            берёзу увидишь с вороной.
Воображение успеет 
               погладить всё остальное, 
как голову собаки 
                   с ушами прижатыми.
 
***
В надмогильных просторах 
разве надышишься
                 чистым воздухом.
 
Хитра уловка зеркала — вдруг улыбнуться. Так оно поощряет, наверное. Ведь не­ожи­данность все­гда поджидает меня.
 
Какое‑то жуткое отчаянье овладело мной. Но стрижи появились так внезапно, так ошеломляюще — а ведь дремали в закутках: почуяли — холод ушёл — и вот взвизгнули, погладили стену, снимая мошек. Отчаянье отхлынуло вместе с кренящейся стаей, слишком жизнерадостной. Лицо отчаянья померкло. Лохматые концы начала и конца связались в прочный узел.
 
А одуванчики под ноги так и сыплются… Они соединяют вёсны, непритязательные. Платочком годы молодые машут. Погладишь — и уйдёшь бесследно.
 
Что ветер сообщает уху: гнездо в тебе хотел бы я сложить из веточек, из ветоши, соломок… Зачем торчишь столбом и шум моторов слушаешь. Пора б расстаться, не каяться, не сожалеть.
 
Жену хотел бы видеть я сестрой, не говорю — по­другой. Сестра — как что‑то недоступное. А братом быть готов все­гда при слабом зове.
 
Язычник разве устранился? Обожествление природы, жажда веры — любой религии, но до веры далеко… Вот девочка идёт, очерчена по‑божески — любуюсь. И не хочу изъянов замечать. Она прошла и стебля не заметила. А знак‑то был: ведь этот стебель так её любил!
 
Боюсь неправильно быть понятым… А кони скачут там, а кони‑то и падают. Их не жалеют, если схватка. Орудие живого — Шамиль… Сдаваться рано: зияет рана.
 
Человеческая скверна — спрятанность, и притом удушливая.
 
О, корыто у печки. Мать надо мной. Думаю, это будет последней вспышкой моего сознания.
 
Откуда убеждённость такая?
 
Первым делом я собираю горстку цветов и ставлю в баночку из‑под майонеза. И то­гда сажусь в задумчивости перед чистым белоснежным листом. Цветки отражаются на нём. Я не один. Начинается маленькое таинство.
 
Пустышка — цветной воздушный шарик, непременно тянет вверх, вверх. Небесная сфера привязана к детскому пальцу, слегка колеблется, обманчиво будоража воображение. Но странная пустота образуется сама по себе, ко­гда он превращается в лопнувший жалкий комочек. Миг воспарения покорно ложится у ног, тускнея на глазах.
                       
Как только пыль пометёт над дорогой, 
ты не будь ко мне очень строгой. 
Изморозь окна тронет, 
печь теплом нас укроет. 
Яблок тебе принесу, 
тумана  росу.
Кто же любит рассекающий нож! 
Вылезаю из привычных кож, 
из маленького сердца вылезаю.
Разве ждут меня? Не знаю. 
Может, на вокзале? 
Дремлющая, будь спокойна. 
Мне не страшно нисколько.
Я просто ушёл в поле,
отпустила меня на волю без боли.
А приду — тяжелы мои яблоки:
погляди-посмотри, алы как!
На груди твоей полежу.
Поля шум, поля шум…
А погоня висит на плечах
по ночам, по ночам.
Я не стану тебя будить.
Оборвётся прощания нить.
Лучше грёзы на свете нет,
как из щёлочки солнца свет. 
Мой привет.
 
Ко­гда меня переполняет любовь, я по‑настоящему понимаю, что живу, и тем счастлив. Но это бывает так редко, по­чти за гранью жизни, что я не запоминаю этих ошеломляющих мгновений. Реальность быстренько подсовывает под нос какую‑нибудь пакость.
 
…Как любил тебя среди яблонь, ежевики… Собака услаждала. А ты? Рад бы не поверить, но всё наоборот.
 
Не беспокойся,
как дерево 
            я засыпаю, 
тебя ветхим 
          золотом осыпаю. 
Я, как птица 
           зимующая, 
очень много 
            о тепле знаю. 
Что хорошо, 
            что плохо — 
чей-то шёпот 
                поведал. 
Я только 
         ахнул и охнул, 
обнятый ветром.
 
 
ПОСВЯЩЕНИЯ
 
«Посвящения» — прозаические и стихотворные тексты Рустема Кутуя о поэтах и прозаиках, творческих людях, которые были ему дороги.
 
 
О ПУШКИНЕ
 
Когда-то мальчиком я прочитал матери:
 
Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хозарам…
 
— Кто такие хозары? — спросил я.— Может, татары?
 
— Там же ясно написано: хозары. Родственники или не родственники, но Пушкин не ошибается.
 
Это был маленький урок истины: Пушкин не ошибается.
 
Я ещё не знал, что вражда в те далёкие времена была обычным делом, ремеслом, скорее, обережением собственного порога.
 
Пушкин не был расчёсанно‑благообразен, но он был нравственно безошибочен. Он бы не смог походя обидеть во мне инородца.
 
Пушкин был со мной во все годы детства, юности, мужания, делая жизнь гармоничной и благозвучной. Его мне никто не навязывал, не предлагал для почитания. Пожалуй, то было божьим промыслом.
Как в семье­ не обязательно рукопожатие, так в каждодневности роста все монологи любви, добра непроизносимы вслух — они само естество, само открытие: откровение застенчиво, ранимо. Вот в этом‑то естестве и горел свечой Пушкин, а свечи в войну были драгоценны.
 
Сердцевина остаётся навсе­гда мягкой, податливой — там спит вечный ребёнок: сон его ярок и чуток. Твердеют годовые кольца, сердцевина же сообщает жизни сохранность ствола и долголетие. Вечный ребёнок освещает ближний и дальний круг нарастающих лет.
 
Пушкин был для меня, осо­знанным или неосо­знанным, камертоном, мерой, нормой, желанием преодоления. Я врастал в жизнь как бы с постоянным подтекстом, с округлённым, протяжным звуком его редкостной речи: «Мороз и солнце! День чудесный!» Само ощущение жизни было прекрасным и возвышенным. Я учился не изменять себе, как ни странно, рано усвоив «Ты царь: живи один!», «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Какие бы события ни обрушивались, небо сияло, трава возрождалась с каждой весной. Пришло время, и я с горестью, постигая глубинный смысл, произнёс: «Как дай вам бог любимой быть другим…» Это стало веским аргументом в отрицании мести и злобной зависти. Пушкин открыл для моей любви второе небо — высоту бескорыстия, самоотречения, жертвенную высоту духа. Я тоже могу акцентированно сказать: «Я гимны прежние пою!» И мне тоже бы хотелось воспринять благодарность за то, «что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал», ибо свобода не разрешительна, а благостна изнутри, а не соизволительна извне. Милость же к падшим — милосердие вечного ребёнка, пригревшегося в сердцевине ствола жизни. И, наконец, я слишком часто выдыхаю заповедь, по­чти молитву: «Веленью божию, о муза, будь послушна, обиды не страшась, не требуя венца, хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай глупца…».
 
Поболе века минуло, 
а Пушкина всё жаль.
Гость за воротами, но в доме свет остался.
Следы разрозненно в снегу лежат.
Вздыхает роща. Мёрзнет станция.
 
Пейзаж иных, но тоже гиблых дней.
И милость к падшим… Тёмный рок убийства.
И дума тайная о ней, о ней —
под снегом пламенные листья.
 
И элегичный, мягкий взлёт тропы.
И щёчка купола в сусальной позолоте.
Перекрестились гулами и явь, и быль.
Земли качнулся ненадёжный плотик.
 
А он-то, гений, здесь и вовсе ни при чём.
Однако ж вот, печалью навязался.
…Должно быть, 
                  пуля как под ложечкой печёт, 
когда подломленного 
                  от крыльца проносят в зальце…
 
 
СЛОВО О МУСЕ ДЖАЛИЛЕ
 
«Ты в плену! Ты в руках убийц». Варваров!» ― это превращение подобно лавине, захлёстывающей дыхание плотностью небытия.
 
Плен ― нет оскорбительней участи.
 
В нём и унижение, и непосильная тяжесть для человеческого достоинства. Всякое насилие есть надругательство. Угнетённый дух испытывает ни с чем не сравнимую муку. Физическая смерть явилась бы избавлением от страдания пленённого сердца. Всего лишь избавлением.
 
Но дух превозмогает страдание подвигом сопротивления. Об искуплении нет мысли, ибо нет вины, есть всепоглощающая энергия свободы и возбуждение глубинных сил. Жажда борьбы.
«Моабитская тетрадь» тому подтверждение. Она донесла до нас сердцебиение возвышенной жизни.
 
Как вулкан раскалённой лавой напоминает нам о сокрытой мощи земной тверди, так и поэзия выходит наружу ожогом и проносит перед нами могучий вал несокрушимой веры и жизнелюбия.
«Татары шли на смерть с улыбкой» ― таково свидетельство очевидца, ошарашенного силой духа.
 
Жизнь и смерть связало в единый узел бессмертье.
 
Родину можно любить издали, но можно нести и в себе, как прекрасную боль, и хранить её последним усилием крови. Короткий миг разлучения с земным воздухом оборачивается продолжением жизни, приливом новой вдохновенной воли в других измерениях, в других временных пластах.
 
Поэзия не ведает злости, ей чуждо высокомерие, но её нельзя и приручить. Её всесилье в самом здоровье и бесстрашии духа. Ей понятен язык цикад и раскаты горных обвалов. Она привыкла парить над безднами. Но пути её лежат в непомерно большом пространстве ― в нико­гда не останавливающемся человеческом сердце земли. Поэты — дети вольнолюбия, дети стихии.
 
«Моабитская тетрадь» Мусы Джалиля ― счастливый документ высокого подвига, завещанный живым. Он ― гражданская исповедь сына оте­че­ства на краю гибели. Горькая и отважная песня на крутом взлёте.
 
Надежды на спасение не было. Даже тени её не было. Исход предрешён. Но поединок продолжался. Во имя чего? Во имя утвер­ждения силы добра на земле, могущества правды ― этого вечного собора страждущих.
 
Только трус обезличен страхом. Но добро неубиваемо, потому что нельзя посрамить дух даже самой чёрной гильотиной.
 
Поэзия обрушила камни Моабита. Крыло ласточки перерезало ржавую паутину решётки. Прикосновением пушинки обезглавлен топор.
 
«Татары шли на смерть с улыбкой» ― они уходили, не сломленные, в бессмертье на глазах посрамлённых палачей.
 
Я преклоняюсь перед такой жизнью и смертью. Преклоняюсь памятью живущего.
 
О чём он думал? Какою мукой 
ночь подошла к нему сторуко? 
Завыла в голос и обмерла, 
ликом каким обнажилась мгла?
 
Или дохнула печаль «Аллюки»: 
«...милый, на плечи луга мне накинь...», 
каменный полог рукой отвела? 
Плачем каким задохнулась мгла?
 
Звёзды вошли, опрокинув камни ―
трогай, бери живыми руками?
Мир беспокойный столпился вокруг ―
точно птенец у щеки, каждый звук?
 
«…это ― душица, а там ― тростники... 
милый, на плечи луга мне накинь…»
 
День гильотиной оскалил зубы. 
Жизни река на убыль, на убыль. 
Смерть и улыбка. Плаха и песнь. 
«...милый, на плечи...» ― истаяла весть.
 
Но почему, когда ивы на воду 
лёгкие руки кладут, 
слышу, как громом полнятся своды, 
птица дрожит на лету,
 
в травах пустынных движутся кони, 
голос томится в излуке реки,―
молнии вижу белый огонь я? 
«...милый, на плечи луга мне накинь...»
 
 
 
МУЗЫКА ЦВЕТА
Булату Галееву
 
Вечный ребёнок 
                просит пить 
пересыхающими губами.
Звук обольщает цвет. 
Яблоня дремлет.
Но ель потянулась к голосу.
 
Музыка воспоминания — 
                 синяя, жёлтая, алая, 
                 влажная.
Сновидение с открытыми глазами.
 
Падение гири на стекло.
Узелки паутины.
Паузы редколесья.
Вырубка лет.
Овражная сырость.
 
Но вечный ребёнок 
           не знает старости.
Спит в сердцевине дерева, 
                      окольцованный.
 
— Пи-ить!
 
И весь мир всполошился 
                             подолами, 
залопотал листьями, 
разжал кулаки.
Стал ладонями повитухи.
 
 
 
ВЕЩАЯ ПТИЦА
Галии Кайбицкой посвящается
 
Нет местечек одинаковых в природе. Что‑то на что‑то похоже, другое дело ― наложение памяти, безобидное лукавство, игра воображения. И ель была прекрасно‑величественна, каждая иголочка в отдельной сохранности, а о берёзах что и говорить, они все­гда прибраны и не норовят обогнать друг друга. Но главное ― лёгкая, переполненная ослепительно ярким снегом, как чистенько вырезанная по задумке, поляна и стоящий в её изголовье небольшой аккуратный домик… Вот такая лаконичная картина, может, более подходящая для Севера. Джек Лондон любил описывать белое безмолвие, ни при каких условиях не утомляющее взгляд.
 
Мы съехали с чёрного шоссе и оказались вот перед этим будто слегка приподнятым оазисом, и через блестящую белизну вошли в домик‑музей, возбуждённые непонятно чем ― девственной тишиной, нарушаемой только неслышными вспорхами птиц, скорее, я повторюсь, нетронутостью, глухим молчанием окружения после изрядно потрепавшей нервы городской сутолоки. Во‑первых, поляну не хотелось пересекать, настолько она была доступно‑благородна. Со мной рядом был автор проекта домика‑музея своей матери Галии Кайбицкой, сын, архитектор Сайяр Айдаров.
 
Музей стоял в центре села Большие Кайбицы, стоял неброско и уединённо. Никакой высокопарности, возвеличественности. Вошли в музей народной артистки Татарстана. Я ещё подумал, таким он и должен быть ― принародным, не «убежавшим» в столицу. Память живёт тихо, как‑то сама собой, без лишней заслеженности. И вот здесь я сделаю маленькое отступ­ление… Не так давно в моём доме раздался телефонный звонок. Звонила старая, очень старая женщина. И не ошиблась номером, ей явно кто‑то помог разыскать меня: так для неё это было важно. Помаленьку мы определились, преодолев помехи, шероховатости голоса, захлёбывающегося дыхания. Жизнь, по правде говоря, и состоит из необходимых случайностей. Она, будучи молоденькой медсестрой, работала в госпитале, нянькалась до судорог в ногах с побитыми бойцами, безрукими, безногими. Там теперь находится большая травматологическая больница на улице Галактионова, хорошо мне знакомая с детских лет. Чуть что, я из школы ― туда, где находил мать‑врача, «веселил раненных», тут же все и подпитывали меня. Словом, «свой человек» при покалеченных войной (бывало, и спирт по молодости «доставал»). Так вот, звонившая бабушка рассказала мне подробно одну интересную историю.
 
…Неожиданно пронеслось тревожное: «Эвакуация! Всем приготовиться!». Что означало: готовить носилки и сносить тяжелораненых в бункер полуподвала. Койки стояли плотно. Сколько раз так повторялось за месяц, бабушка не по­мнит, «хотя привычные к тяжестям руки просто отваливались». Понятно, что тревога была учебной… И вот туда, к раненым, приходила «артисточка» (так и выразилась доб­рая душа) и каждый раз по частям читала вслух «Неотосланные письма», и ещё пела и даже изображала танец, насколько позволяло место. И так ей все были рады! По всем приметам «артисточки» и по тому, что те­атр находился рядом, я пришёл к выводу ― Галия Кайбицкая! — Да, да, ― слабо подтвердила собеседница.― Лёгонькая, как пёрышко, и весёлая. Влюбиться можно. Тем более, отец мой признавался сам, что многое взял из характера Галии Кайбицкой для героини… Кто‑то же поддерживал с «артисточкой» связь. Моя мать, наверное. И то­гда, если она свободна, объявлялась очередная «эвакуация»… Вот дела‑а! ― изумился я. Большего узнать не получилось.
 
Старушка была по­чти слепа и уже безропотно коротала дни. А тут вот кто‑то привёл к мысли позвонить мне ― писатель всё‑таки, и сын. Да и мать моя для неё не чужая… Вот так открылся передо мной образ Галии Кайбицкой. «Она и на передовой давала концерты. А тут, под боком, целый госпиталь страдает, сплошь перебинтованный»,― рассуждал я. Очень тихо простился с отзывчивой позвонившей мне бабушкой. И повторил вслух имя «артисточка». Как трогательно это прозвучало.
 
Я представил себе по ходу размышления эти возникающие картины. Ведь каждый закуток госпиталя был для меня ясней ясного по детскому непобедимому любопытству. Излазил все его коридорчики с чердачной лестницы до все­гда прохладного, полутёмного подвала, и мне не составило труда заново проследить продвижение неуверенной фигурки Галии Кайбицкой. И среди раненных углядел её в почему‑то в коротеньком беленьком халате под чуть запрокинутым потолком… Здесь я был не только гостем, помощником покалеченным воинам, но и тоже «артистом» ― читал, стоя на стуле, сти­хо­творение Владимира Маяковского:
 
В сто сорок солнц закат пылал,
В разгаре было лето ...
 
Это было единственное, которое успел я выучить с отцом… И позже тут же изнывал от тоски на койке после операции сломанной руки на баскетбольной площадке под рентгеном в обмороке наркоза. Словом, Галия Кайбицкая проявилась, как в киноленте…
 
Музей не был просторен, с окошками обычной деревенской избы. И пахло здесь свежевымытыми досками, не потускневшей краской. Музей излучал теплоту ещё необжитого или приготовленного к празднику жилища, не особо богатого. Было пианино Галии Кайбицкой, костюмы к спектаклям под стеклом, пошитые незатейливо девочками‑школьницами, фотографии, письма… После пили вкусный чай с лимоном, уже готовые для обратной дороги. Подышали ― вот и хорошо ― былым укладом. А чего же ещё ― приобщились, и достаточно.
 
И странная штука, с того дня кряду несколько ночей мне стала сниться чудесная маловероятная птица на словно только постеленной скатерти поляны. Подле неё из сена было выложено подобие гнезда. Однако его птица‑молчальница ни разу не коснулась. Она появлялась внезапно, точно спадала плавным кругом из‑за леса. И застывала, будто моментально замёрзнув. Её хотелось смахнуть криком с места, чтобы она окончательно не оледенела. Но она была безучастна к не­ожи­данностям. Выглядела, непо­движная, стойким памятником. Крылья были тесно прижаты, голова приподнята. Ни пёрышка не шевельнулось и при сильном ветре. Я таких отродясь не видел. Снималась она с поляны резко и взмывала вверх, пропадая в ближнем облаке. Но бывало, долго кружила размашистыми кругами над окрестностью, наслаждаясь близостью земли…
 
Мне был настолько приятен этот сон, выписанный до мельчайших подробностей с поразительной точностью. Меня охватывал жар, и я босиком по снегу бежал к насиженному птицей месту и ощупывал ладонями тёплое, подтаявшее пятно. Принюхивался к выложенному свежему сену. «Ясное дело, таких прямокрылых в природе не бывает. Земное пространство не преподносит загадочных подарков. Что бы означало это явление?» ― пытался я истолковать затянувшееся сновидение. Во всяком случае, сон меня будоражил и волновал.
Неделя была насыщена видениями и разговорами с Сайяром.
 
Я, можно сказать, провёл детство и юность в самом музыкальном сердце города. И дом‑двор наш выглядел как большая деревянная шкатулка. И дальше, и дальше… вплоть до площади Свободы. Так уж получилось. Собственно, в доме музыки не было. Одно всенародное шепелявящее радио, «чёрная тарелка» на стене. Но друзьями квартиры были Фатыма Ильская, Александр Сергеевич Ключарёв, Сара Садыкова, Магинур Шарипова, бывали и Хаким Салимжанов, Файзулла Туишев, Загид Хабибуллин со скрипкой… что уж тут перечислять ― многие. Навещали ― посещали ― обогревались. Значит, словесная связь общения ― была те­атральная. На улице можно было здороваться с каждым. Всё ― рядом: академический те­атр, строящийся пленными немцами оперный те­атр, музыкальное училище, консерватория. Да, всё рядом, близко‑близко. Академический те­атр ставил наряду с татарскими и русскими зарубежные оперы. Я их все переслушал, не запоминая, конечно, имена. Но без сомнения по­мню Виолетту Галии Кайбицкой, по­мню её в «Царской невесте». Детская впечатлительность расширительно‑роскошна. Салих Сайдашев совсем близко, «на слуху и на глазу» у ворот моего детства как сама загадка музыки. Артисты любили Лядской сад и прогуливались там свободными вечерами. И Галия Кайбицкая, конечно, Халил Абжалилов ― король Лир… Забавно, в те­атр я проходил безбоязненно: ― мне к Сарымсакову! И в ответ, как призыв: «Пожалуйста, на сцену!»
 
Потому и чудная птица стала прилетать в затянувшийся мелодичный сон; повидаться, совершить необъятные круги над всей округой, как посланница Галии Кайбицкой.
 
Птица была эхом музыки, теперь молчаливой тенью народной певицы.
 
Так и вспыхнула душа!
 
Я все­гда по­мнил ― откуда я родом, чьи руки поддерживали и мою жизнь.
 
 
 
***
Поэту Арсению Тарковскому
 
Ему осталось умереть 
и вознестись на небо,―
доколе страннику терпеть, 
моля звезды, не хлеба. 
Он восходил, как свет в зерне, 
не ведая причины, 
причастный звуку и волне, 
лицу, но не личине.
 
Костёр весёлый разведя, 
сжигал косые сучья, 
мрачней опального вождя 
в безмолвии на круче.  
И возлетая зраком вверх 
за пламенем летучим, 
с души откинул тяжкий грех, 
усохший прах паучий.
 
Был голос свеж,
           рождённый вдруг, 
иной судьбы предвестник,―
ртуть зеркала, скользнув из рук, 
разбилась о предместье. 
А там делили жаркий стыд 
привычно и подробно. 
Колодец вечности открыт, 
темна земли утроба.
 
Чего просил, о чём скорбел?.. 
Так только птицы могут, 
так стон проходит по горе, 
огонь крадётся к стогу. 
Стихии так повелевать 
грудною клеткой мира ―
моря, смеясь, зацеловать, 
дубы по склонам выдрав. 
 
Созвучий ночь была полна, 
не песнь, а песнопенье, 
к волне прильнувшая волна, 
прекрасное мгновенье. 
Прилив могущества из недр 
и мирозданья шёпот, 
задержанный в полёте снег, 
миг, превращённый в копоть, 
и всхлип, и вскрик, пробег луча 
к зрачку от Водолея... 
Вся жизнь, как пламень первача, 
чем огненней, тем злее,―
но здесь тиха, нежна, легка, 
текущий свет по горлу. 
Казалось, шевельнись рука ― 
и гром замрёт покорно!
 
Но возвращаясь в круг семьи ―
слуга, кормилец, пленник ―
искал ключи на дне сумы, 
пригнув во тьме колени.
Он бога мёртвого презрел, 
живого ― возлелеял 
после вечери ― на заре ―
в поношенной шинели. 
И лёгким шагом вслед пошёл, 
когда с порога звали: 
тотчас глагол уста прожёг 
и сны, клубясь, восстали.
 
 
 
ПРОВОДЫ
Памяти Давида Самойлова
 
А горечь закусили сахарком... 
Он ― в блиндаже, 
я ― в тамбуре
                  по воображенью, 
да и по возрасту. 
Вокзал гудел и шаркал широко, 
пылил снежком до головокруженья.
 
Так я увидел: тамбур, 
                              как блиндаж, 
сазаний бок блеснувшей 
                                  поллитровки 
и шапку дыбом от залысин лба, 
содвинутую взмахом ловким.
 
«Сороковые ― роковые» за плечом, 
задрипанный какой-то полустанок... 
Ожгло ― и хорошо, и горячо. 
Зима напевней по земле листала 
снега...
 
«А горечь закусили сахарком!» ― 
он выдохнул и подмигнул: 
мол, с бесом был знаком.
 
И эта мимолётная строка, 
обычной сказанная прозой, 
сегодня вдруг пришла издалека, 
порхнула грациозною стрекозкой.
 
«А горечь закусили сахарком...» 
И дёрнулся состав
             одною связкой лет,
                             одним сцепленьем, 
где быть вполне возможно 
                                        стариком 
во цвете лет всевышним 
                                       повеленьем.
 
Он старше был меня на две войны, 
на сто морщин, на тыщу 
                                    провожаний. 
Из блиндажа ему были видны 
средины века тёмные скрижали.
 
И мне уже не снился сон
про белый парус в море одинокий.
Гремело время ржавым колесом,
не вспоминая о распятом боге.
 
 
 
ДОРОГА
Памяти Тихона Журавлёва
 
«У дороги не будет конца!» ―
мёд на алых губах юнца. 
Бесконечность ему по нраву. 
Путь неблизкий пока в забаву. 
И пыльца облетает с лица: 
«У дороги не будет конца!»
 
Эк, куда разбежался, милый, 
за тобою кому ж поспеть? 
Помолчим у кромешной могилы. 
Собирает заблудших смерть. 
Призывает, скликает в стаю. 
Краток миг на краю беды. 
Вот и стопочку опростали. 
Положили на грудь цветы.
 
Комья тёмной земли поспешно 
застучали о крышку враз...
 
И пошли со вдовой безутешной. 
И позёмочка повилась 
по дороге разбитой, старой, 
перехоженной вдоль и вкось, 
той, которая льётся задаром 
в ноги всякому, кто ей ― гость.
 
Поведёт, а куда ― не спросит. 
И унынье сойдёт с лица... 
А кудрявый небрежно бросит: 
«У дороги не будет конца!»
 
 
 
ВСЁ В ПРИРОДЕ МУЗЫКАЛЬНО…
Баллада Ренату Еникееву в вершинный год 60-летия
 
Даль опрокинулась, как склон, 
красивая, всегда живая, 
земные швы сшивая, расшивая,
подвижный быстрокрылый сон, 
приподнятый с земли, 
                               добытый 
из самой сердцевины естества,― 
в нём нет ни сокрушений, ни обиды: 
ничто не нажито ― одна краса проста.
Из человека смотрит полночи сова…
 
Резвились ласточки, песок перетекал.
Блестела перламутрами река.
А дальше ― поле и стога.
 
Он мрачен был и заземлён, 
обсыпан словно пепельной золой.
Но вдруг заговорили звуки.
Легли на клавиши классические руки, 
задумчивые длани, 
(так из леска в рассвет выходят лани 
удивлённо, 
спустившиеся словно с небосклона) ―
запахло сеном, ягодой запахло ― 
на грудь кудлато кинулась собака ― 
залился детский смех ― 
                           взлетели колокольцы ― 
и перекликнулись околицы ― 
гусиный пух парил, сирени бушевали ― 
мать плечи принакинула цветастой шалью…
 
Мир грудь подставил ветру, рассмеялся.
Вздыхало фортепьяно, отдаваясь пальцам.
Но вот притихло чёрной глыбой.
Над ним устало плавала улыбка, 
как отсвет на стекле заката.
И обнаружилось ― жилище небогато: 
бетон щелястый, гомон коридора…
Но мчались кони в глубине простора ― 
там было чисто и светло, легко, прохладно…
Творец сказал: ― Окончена баллада. 
Пора б отметить это дело.
И распрямил струной поющей тело.
 
 
МУЗЫКАНТ
Фуату Мансурову
 
Музыка зала пустого.
Шорох ткани поморщенной.
Светильника тонкий вскрик.
Одышка кресел.
Замкнутой двери стон.
Шелест ковра завистливый.
 
Шепотки стен перетекающих.
Озноб голой сцены.
Стекла блеснувшая пощёчина.
Бормотанье мрака.
Лепестки воздуха.
Вспорхи лепечущей пыли…
 
Эту пьеску 
         он оставляет всегда на «потом».
Как забвенье и смерть, 
из седой паутины 
          плетёт свой кокон.
 
 
 
ЗАМЕТКИ О НАСУЩНОМ
 
О ПОКОЛЕНИИ
 
Существовали так называемые активисты. Комсомольские активисты. Они были слишком на виду. Значит, их это и подкупало ― «быть на виду», бегать‑наставлять, быть сверху. Подпитка системы шла через этих испорченных людей, задействованных на карьеру. Они разгадали кратчайший путь. По Ницше ― воля к власти, вот их двигатель. Я же относился к другой группе, но «испорченных» улицей, сопротивляющихся казарме, казёнщине, избегающих соприкосновения с официальщиной, для кого ― «кем быть?» просто ещё не стояло, «по жизни», говорили они, «для себя». И я вовсе не мыслил себя частным лицом, убеждаясь на каждом шагу, что так мыслят мои друзья‑приятели всей «хаврой», выражаясь тем языком. Ну, ещё были люди интереса. Они рано определились в физике, в химии, в принадлежности к чему‑то. Это, дай бог, самый надёжный слой. В последующем его пополнили и мы, заблудшие, нащупывающие свой интерес в жизни. Вот эти три пласта я определил явно. В общем‑то, параллельные пересекались в пространстве. Пересеклись и снова разошлись. И так на всю жизнь именно этот угол зрения. Помню, как меня принимали в комсомол — последним. Моё поколение прошло ― и я сам прошёл.
 
 
 
О ЦЕНЗУРЕ
 
Каким образом осуществлялось давление? К примеру, сти­хо­творение «Сапог»… Ну, вот совсем недавно в «Детской литературе» ― чтоб не обнимались, не курили, не дрались, а выпивку ― ту уже вроде совсем искоренили. В «Современнике» ― кричал «Ура!», а пуля в рот залетела…
 
Я написал много на­цио­наль­ных стихов. Прыгал телефон ― «Смерть Тукая» изъять! Особенно «Баллада о казанской сироте». Боялись, причём, сами татары, запрет исходил от них. Потому как партийная принадлежность, то есть повязка всех. Но обратное, что и наблюдаем, вседозволенность. У человека должно быть и ещё «чуть‑чуть». Возможность расширить необходимое.
 
Сомневающийся неудобен. Призыв к единомыслию ― удобно.
 
 
ДОЛЯ. МОРАЛЬ И НРАВСТВЕННОСТЬ
 
Независимый человек уходит в скит.
Река: поверхностное и глубинное течение.
Среда обитания: перемяч с рыбой, с тюлькой.
Привносной национализм. Национализм ― уродливая форма достоинства.
 
 
 
ЛИТЕРАТУРА
 
Качественно другая жизнь. Такая же полнозвучная. В ней нет абстракции, которую ино­гда видит читатель. Слова что? Знаки. Но они позволяют передать чувство. Достовернее его ничего нет. Автор ― посредник.
 
 
 
ГОСУДАРСТВО
 
Любимая метафора Торнтона Уайлдера: коврик, с одной стороны узор, чистый, с другой ― множество узелков, хаос. Государственность прячет вот эти узелки. Что СССР ― узор. СНГ ― совершенно иной узор, часть узелков распалась. Вот и происходит формирование нового узора.
 
(Спичечный коробок. Карамзин. Тиберий ― Ка­лигула.)
 
«Всё, что имеет корень, имеет и душу. Стена обречена…» Государство как корневая система. Идеология корня.
 
Сейчас умы и души затемнены политикой. Но со временем РУБЛЬ ― вождь… и определяющей станет экономика, а политика отойдёт в иные сферы, другие уровни.
 
 
 
Я БЫЛ НА ТОЙ ВОЙНЕ…
 
Ко­гда началась вой­на, мне не исполнилось и пяти лет. Поэтому моё подрастание, как маленького человека, происходило без отца, но как бы при постоянном его присутствии. О чём то­гда говорили люди вокруг, как не о том, что связано с ожиданием хороших вестей, неотступающей тревогой. Каждого человека в сильной степени организует определённый пласт жизни. Для меня трагическим образом отозвалось военное детство. Я вышел из него не только с потерями, но и с «сундучком» ценностей,— ибо оттуда вынес отношение к миру и людям. Отец приезжал на побывку в 43‑м. Остались какие‑то детали, вспышки, запахи. Но важен был сам дух причащения в короткую паузу вой­ны. Образ отца слепился в одиночестве раздумья. И вот такое ёмкое понятие как «безотцовщина» оказалось или обернулось стойкой болезнью, пожалуй, до самой старости. Отца недостаёт не в физическом даже смысле, а как опоры в нравственных исканиях. Я нынче много старше отца конца его жизни. Но беседы с ним продолжаются, произносятся в молчании диалоги и монологи. Ведь я продолжаю его путь уже в своём варианте, советуясь, однако, с ним мысленно.
 
Моя дума об отце и сокровенна, и объёмна. Ещё — конкретна. Она обязательно связана с домом на тихой улочке Комлева и тёплым двором, который будто совсем потерялся без меня и захламился. Но оттуда виднее всё большое поле жизни. Вспоминаю, затихаю, печалюсь. Пласты времени громоздятся надо мной. Сам я — в сердцевине. С отцом мы могли бы стоять рядом. Ещё недавно жили его редкие ровесники, но я‑то без отца уже полвека. Пора бы свыкнуться, примириться. Только моя сердечная мука не желает такого примирения и упорно уводит к далёкому началу, где для меня все­гда есть защита и кров. Стихам я доверяю главное, чему быть и после моей жизни.
 
Перед Вами, читатель, лишь часть, лишь отсечённая ветвь размышления. Самому древу ещё ветвиться и ветвиться.
 

Добавить комментарий

Защитный код
Обновить

© 2011 - 2017. Казань журнал . Все права защищены.
© ТАТМЕДИА. Все материалы, размещенные на сайте, защищены законом.
Перепечатка, воспроизведение и распространение в любом объеме информации,
размещенной на сайте , возможна только с письменного согласия редакций СМИ.
Создано при поддержке Республиканского агентства по печати и массовым коммуникациям РТ. 

© ТАТМЕДИА. Все материалы, размещенные на сайте, защищены законом.Перепечатка, воспроизведение и распространение в любом объеме информации, размещенной на сайте , возможна только с письменного согласия редакций СМИ.