Курсы валют: « »

Свежий номер

Анонс № 7, 2017

Анонс № 7, 2017

Написано 25.07.2017 10:47

Татмедиа
События
ИА Татар-информ
27.02.2017 14:26

Вдвоём. Отрывки из книги «Письма в другую комнату». Я потому сегодня жив… Стихи

Оценить
(1 голос)

 

Журнал "Казань", № 1, 2017

24 января 2017 года исполняется пять лет со дня ухода в мир иной известного поэта, писателя, драматурга, историографа и переводчика поэзии, уроженца Казани Равиля Бухараева. 

В память о нём мы пуб­ликуем отрывки из рукописи книги со знаковым названием «Вдвоём». Книга была задумана и собрана в рукопись двумя поэтами, прожившими долгую совместную жизнь.

Идея была такова, что Лидия Гри­горьева и Равиль Бухараев отберут для этой книги стихи и прозу, посвящённые друг другу. Они  несколько лет выступали с этим проектом на совместных поэтических вечерах и международных литературных фестивалях.

Идея прошла проверку у слушателей и читателей современной литературы. Но до конца не успела воплотиться из‑за внезапной кончины от остановки сердца одного из её авторов.

Вдова Равиля Бухараева, поэт, эссеист и фотохудожник Лидия Гри­горь­ева, бережно хранит его наследие.

 Она собирается выпустить аудиокнигу с поэтического вечера в московском музее Марины Цветаевой, где Равиль и Лидия читали стихи и прозу из этой будущей книги. Отрывки из неё она предоставила и журналу «Ка­зань» в память о своём муже и соратнике.

 

Вдвоём

Лиде

Не напишу ничего, что прекраснее дерева.

Не начеркаю точней, чем лучистые ветки.

Времени было отмерено только до вечера.

Вечером лучше молчать или делать пометки.

 

Вечером лучше отречься от вечного сплина,

русской морочной хандры и татарской печали,

вечером лучше припо­мнить, как пахнет малина

в детской ладошке, вернее, как пахла вначале…

 

Вечером лучше зажечь — не свечу, так светильник:

щёлк выключателем, и темнота отступила…

Вечером лучше поставить на утро будильник:

дом недостроен, всё выше уходят стропила…

 

Друг мой, любовь моя, лучше молчать вечерами,

иначе мы не услышим, как дышит Василий:

я и забыл, что он вырос и больше не с нами,

слышу, как плачет, Господи Боже помилуй…

 

Вечер проходит в труде запоздалых радений.

Поздно, любимая, тьма подступает всё туже…

Только успеть бы нам вымолить сна без видений

да пробужденья без слёз, только б не было хуже…

 

***

Вернулся бы, зная зачем и куда,

уехал бы, зная откуда…

 

Едины холмов голубая гряда,

и дел чуть початая груда.

 

Мне не о чем больше зубами скрипеть.

Исполнено предназначенье

на грани, где жизнь превращается в смерть,

и смерть означает свеченье.

 

Но разве не жаль, что я раньше умру,

едва ощутив Бога ради,

как сердце щемят на английском ветру

твои золотистые пряди?

 

Так дай же ты хоть наглядеться пока,

побыть возле этого чуда…

Зачем ты так солнечна и далека,

что мне не добраться отсюда?

 

Уже всё спокойней мой ищущий взор

минует холмы и нагорья,

не мня одолеть протяжённый простор

взаимного счастья и горя.

 

Живу, как ничей, и молюсь на восток.

Довольно, что долг мой несметен,

и прядей твоих золотистый поток

утешно душист и бессмертен…

 

Закатные стансы

Пусть в замысле сти­хо­творенья,

где я тебе муж и любовник,

с медовой травою забвенья

сплетается белый шиповник,

и в жёлтых камнях ежевика

прядёт кружева вожделений,

и эхо блаженного крика

живёт в сопряженье мгновений.

 

Мне нынче хватает бессмертья

шмеля, стрекозы и цикады,

чтоб молча исчислить столетья

заросших развалин Эллады,

где зелень замлела от счастья

в сцепленьях взаимной неволи,

где нет у любви сладострастья,—

лишь светлый покой после боли.

 

Под скалами — берег лекалом,

и море в сверкающих искрах

к отвесным ласкается скалам,

и свет откровений, неистов,

дух ядом целебным врачуя,

нисходит в цветы молочая,

божественной жизни не чуя,

божественной смерти не чая…

 

Заходится сердце от боли.

Душа цепенеет от страха.

Я только усилием воли

себя отличаю от праха,

но дух воскресает от страсти

в просторах звенящих бессмертий,

где шмель бередит ради сласти

разверстые язвы соцветий.

 

Так пусть же под вечер продлится

жизнь с вечной горчинкою горя,

пусть воздух, как ангел, струится

над чувственным золотом моря,

покамест в стрекочущем зное

со счастьем сплетаются страхи,

и солнце мерцает двойное

в печальных зрачках черепахи.

 

ЧАША ОСЕНИ

                                             Л. Г.

Твоя ли пасмурная сень,

Моя ль усталость?

С утра стоял хрустальный день,

чего с ним сталось?

 

С утра стоял хрустальный день,

резной и звонкий,

прозрачным светом полный всклень

до самой кромки.

 

С утра всё было, как в любви,

хотя б и осень,

в зазорах рдеющей листвы

зияла просинь;

 

где упадала полутень,

где разумелась…

С утра стоял хрустальный день,

куда что делось?

 

В высокой чаше бытия

с утра и в полночь

была горчинка забытья,

а нынче — горечь.

 

И с ней туманится хрусталь

в надежде зыбкой,

что озаришь его печаль

родной улыбкой.

 

ОТРЫВКИ ИЗ КНИГИ «ПИСЬМА В ДРУГУЮ КОМНАТУ»

1.

«…Вот надо же было нам с Лидой однажды, прервав размеренное курортное пребывание в Карловых Варах, оказаться на горном озере Кладска, загадочном и заповедном, словно явленном из средневековой, вызывающей сладкую жуть сказки — о лесном царе. Мы долго добирались туда в микроавтобусе по высветленным просторными чемеричными полянами чешским горам и лесам, а ко­гда добрались и разобрали удилища, долго ещё сеялся и моросил над чёрными ёлками и едва зазеленевшими лиственными деревами мелкий майский дождичек, и немногие прочие рыбаки вскоре раздосадованно ушли с культурно опоясанного дощатым помостом озера, с топких и замшелых его берегов.

Мы же не со зла разбрелись под зонтиками по мокрым, присыпанным опавшей хвоей доскам и устроились поодиночке на складных стульях, по­чти и забыв о поплавках и глядя лишь на то, как моросящий дождь завораживает, усыпляет равнодушное озеро, сплошь усеянное мелкими, повторяющимися, сливающимися в пузырчатую рябь дождевыми окружьями. Несмотря на кружева пузырей, совсем уж нежданным подарком лёг на мокрые доски помоста крупный латунный линь, а затем один за другим и три средних размеров блескучих зеркальных карпа; и мы запалили под свисающими с низких небес ветвями походную чугунную печку и зажарили рыбу на решётке, и съели её под зонтиками, между тем потянуло в спину прохладной, свежей лесной сыростью, а потом и свечерело, и дождь перестал, и тут озеро предзакатное словно очнулось от своего беспамятства и забрезжило, засветилось, залучилось и засияло в сумеречной тишине: яснее легли на воду и тем отчётливее стемнели вокруг него богемские леса, и все честные частности происходящего обрели окончательную смертную важность.

Ведь именно в такое редкое мгновение тишины, ко­гда мир становится вожделенно, незаслуженно и потому отчуждённо и дивно прекрасным, понимаешь, что всё вокруг тебя именно происходит, а не стоит зачарованно, как ты сам, заезжий свидетель, но отнюдь не участник происходящей на твоих глазах вечности. В полном покое этой картины, ко­гда и вечерний ворон на вершине королевской ели мнился запечатлённым навечно, всё происходило и всё свершалось, пусть и незримо для нас: ходили во тьме под золотым покоем сияющего озёрного плёса хладные лини и карпы, небо меняло цвет, ветер напоминал о себе своим отсутствием, а недвижный лес ни на мгновенье не переставал расти и выпускать из почек скрученную жгутиками листву; неосязаемо разворачивала листья и чемерица, и даже нежный бледно‑зелёный мох, облепивший болотные кочки, праздновал своё непрекращающееся бессмертие.

Я не знаю, удостоюсь ли ещё такой осязаемой безмятежности, каким явилось мне в тот майский вечер чужеземное озеро Кладска, но чувствую почему‑то, что и оно не станется моим последним земным воспоминаньем: я и без того видел и ощущал его чересчур умиротворённо, как бы уже и находясь на том свете и будучи сам событием, если и не свершившимся, но уже состоявшимся и более во времени не происходящим, а потому и лишённым права и всякой бесплатной возможности участвовать в совершающемся движении чужой жизни. Ведь потусторонняя красота эта была и вправду платная и тем паче чужая, и не многим отличалась от кино, отстранённая и чётко отмеренная во времени.

Словно неживой, глядел я то­гда на мгновенную чужбину, и если бы не Лида, во все времена требовательной любовью связующая моё отрешённое в себе существованье с неразгаданным внешним миром, совсем грустным осталось бы и это прельстительное вспоминанье: вот и фотографии с озера Кладска возвращают мне соприкосновение одиночеств в щемящем сердце родственном молчании, и чистое золото её волос, мерцающее в сумерках под рассеянным дождём, скрип скользкого помоста и веющий детством запах закатной воды, и плакучие ветви берёз, во всей отчётливой обнажённости висящие над угасающим плёсом, но и они, фотографии, оказываются более живыми, если вдогон сличить их с промелькнувшей, дразня и прельщая, чужою, все­гда чужою и недостижимою жизнью».

2.

«Разве не знал я того, что самый дальний мой путь все­гда был к тебе, и многие годы любая дорога, куда б ни легла, начиналась с тебя, но ведь и кончалась тобою?

Заработавшись или по обычаю зачитавшись заполночь, ты ещё безмятежно спала наверху, несколько ближе к небесам, и пронзительные вопросы, растворённые во влажном молчании утра, не надлежали тебе в этом сне, стражем и сторожем которого мне давно пристало и выпало быть.

Ты спала наверху, непостижна и далека, как все­гда — как впервые; пушистый кедр,— темно зеленеющая хвоя его над фиолетовым лесом в завитых ползучим плющом столпах дремотных деревьев,— призрачная плакучая ива и самый азийский на вид пирамидальный тополь заглядывали в окно спальной мансарды; сквозь росчерки и промежутки ветвей вставал на ближнем горизонте весь неоглядный Лондон, его северные холмы и низкие облачные небеса, а за ними — небеспредельные, но бесспорно зовущие дали.

И вот — как синичка ли, безупречно российская, вспорхнувшая вдруг с устремлённой ввысь ветви единственной и не нами посаженной яблони, промельк­нула в протекающих безмолвиях мысль, что мы уже давно и долго странствуем — вместе.

Ты спала, ко­гда я бодрствовал в одиночку — сие было утро разлуки и прощания на день, а вечор и заполночь в одиночку бодрствовала ты, а я спал в обнимку со своими иллюзиями и виденьями, в которых другая женщина усмотрела бы вчуже разве что заумь и всякое умопомраченье, но чужое присутствие — ты это знаешь — неосязаемо и непредставимо, как другое оте­че­ство с многим счастьем и горем, что чинит оно человеку. Так и мы, любя до взаимности, причиняли друг другу несочтённость страданий и непознанное без отчаяний счастье, которое, может, в том состоит и таится, чтоб однажды окончательно прозреть сердцем и в единственности любви то ли к женщине, то ли к отчизне познать смысл и замысел мира — любовь к Одному и Единственному Подлинному Существованью, сотворившему нас из единой души — неразличимоодной для мужчин и для женщин. Я ведь по­мню —

 

«О люди, бойтесь Владыки своего, Который создал вас из единой души, и из неё же создал по­другу ей, и от них двоих распространил множество мужчин и женщин; и бойтесь Аллаха, во имя Коего вы взываете друг к другу, и страшитесь его особенно в отношении родственных уз. Истинно, Аллах блюдёт над вами.»

(Аль‑Ниса, 4 – 2)

Как же мало, о Господи, стало нам жизни на Познание и Постиженье! Сам дом, на пороге которого расточались минуты молчания, наш каменный дом на вершине холма, окружённый с севера всходящим по склону истомившимся в озябших почках действительным лесом, а с юга — завитым вездесущим плющом кирпичным забором и маленьким, со­зданным твоими трудами садом в нарциссах, крокусах и гиа­цинтах, при всём постоянстве своём был всё же не окончательный дом, а долгий приют на пути в очередную безбрежную неизвестность, мираж — но осязаемый, воплотившийся во искушение сил и надежд. Данный нам в испытанье на перекрёстке странствий, он стал привычен собой и простыми вещами, несущими память иных переездов,— обладаньями, часто лишёнными прозаической пользы, но ведь всякая вещь есть иначе аккумулятор воспоминаний и ощущений: даже и вскользь глядя на них и ино­гда осязая, мы знаем, что по­мним одно и переживаем всё то же — сцеплённость двух жизней, столь по сути различных, но для чего‑то ведь и сопряжённых так тесно?

Дом этот тем ещё и отличен от исчерпанных временем мест пребыванья, что не сводит двух наших жизней насильно, имея сочувствие к природной раздельности человеческих существований: две рабочие комнаты, два нетождественных мира, где в надобности могут укрыться полезное чтение и письменный труд, сопряжены для нас единой стеною, но отворяются в противоположности розы ветров; мои окна смотрят на юг и восток, твои окна на север и запад.

Так же многоразличны порой наши верованья и стремленья, и всё ж тем яснее проницают пространство крова и мира обоюдные связи, сцепляя существованья в обоих мирах, и все различья и разницы здесь пребывают в единстве, а благодати взаимных безмолвий порой проницают осязаемую реальность, как острие молодого листка проницает древесную почку, а слеза проницает житейскую косность лица.

Так сложилось и вышло, что времени нет: я и не заметил, как времени больше не стало. Тем истовей, тем ясней обозначилось в сердце желанье понять, разъяснить, объясниться — повинными сочетаньями и разночтеньями сбивчивых слов, которых, к твоим вящим обидам, мне так не хватает в быту, но и они даны мне в ненарочитом молчанье, как сияние знакомых вещей и предметов, сущих лишь для повторных всеосязаний былого.

А истоки былого всё дальше — всё дальше от нас то начало взаимной судьбы, ко­гда у нас, двух людей, двух разностей, двух одиночеств, не было не только общего дома, но и никаких совместных воспоминаний. Ко­гда же они начались?

Не то­гда ведь, в затерянной среди неродных нам обоим июльских лесов и незнаемых нами урочищ подмосковной деревни Бухарово, под нечаянной крышей в заёмной избе с резною террасой — в первом начале обернувшейся жизнью любви, которая то­гда и ещё долго казалась нам простым наважденьем сюжета, тёмным искусом и бренным соблазном, достославною страстью, искушеньем судьбы, а иначе, по всезнайству души,— проходным сочиненьем, обычайным романом с мужским или в гордыне тождественным мужскому женским зачином.

«Она его не понимала»… «Он её не понимал»…

Как ни начни подобную повседневную повесть, с первой же посылки скучно замаячит в ней банальное окончанье. Но разве суждено оно было и нам? Кто знает, если бы не то неодолимое притяженье судеб, и не иная, лишь много впоследствии ставшая явной законодательная справедливость небес, справились бы мы с центробежною силой безудержного эгоизма, который то­гда и мне, и тебе мнился разве что самосохраненьем таланта? Ведь только нам и известно, чем именно сквозит ино­гда из‑под множественных пластов горя и радости жизни: отчужденьем и болью взаимного существованья, ко­гда оно ещё требует в жертву все милые сердцу призраки необоюдного прошлого…

Мы, кажется, редко сходились под крышей, но лили дожди, и потому приходилось, да и куда было деваться теми мокрыми вечерами в чужеродной деревне? Мы гуляли и вместе, но как бы поодиночке; притирались друг к другу страшными ссорами и молчаньями, чреватыми новыми ссорами, но во всём — в зрелых листьях ненаших лесов, в журчанье ручья, в дождевых жемчугах лопухов и крапивы, в нечаянных птицах ненашего сада, в кленовых отраженьях сельской запруды, куда я забрасывал удочку лишь затем, чтоб побыть одному и очнуться от нереальности жизни,— была неизбежность любви и светилась возможность единства. Твоими словами —

вот дикий сад чужой души заброшенной

безлюбый неухоженный безликий

жасмином и сиренью запорошенный

малинничий колючий ежевикий

 

войдёт ли кто неробкий и непрошенный

в зелёный мрак во мглу забытых истин

хрустит внизу как ледяное крошево

густой настил из лепестков и листьев

 

его тоска неявно ненамеренно

от страха увеличится стократно

и потому я вовсе не уверена:

войдёт ли кто — и выйдет ли обратно

 

Чем же было это сиденье в Бухарово, как не учинённой тобою очередной проверкою чувств? Я лишь теперь это понимаю — долго доходит до печёнок ненавистная само‑воображенью житейская правда. Все человеческие связи обрывались в твоей жизни то­гда, и оставалась после и вместо каждой попытки единения разве что та зияющая пустота, в которой упорно сиял хоть и выстраданный непридуманным сиротством, но всё ещё присочинённый, туманный в дымке личностных грёз образ того, какой должна быть твоя жизнь. Безмерною жизненностью наделила тебя вышняя сила, но — после гибели твоего совсем молодого отца в пламени самолёта за Полярным кругом — кто‑то лишал и опять, и снова лишал эту жизнь всяких прочных убежищ, хоть какого‑нибудь покрова, да что там — малейшей тверди под твоими ногами…

Мог ли я то­гда быть твоей твердью? Мог ли предстать не румянощёким прекрасным принцем, королевичем елисеем, с явленьем которого кончаются сказки, а тем, кто был нужен тебе во всю жизнь — мужским всепрощеньем, отцом и братом, стеной и защитой от пакостей мира, матёрым и некорыстным покровителем золотого таланта?

Да нет — я не мог, я ещё не умел: ведь и этому учатся, жертвуя сей учёбе всей жизнью. Твоё храбрящееся отчаянье влекло и тянуло, но и вчуже страшило — тем, что по‑женски незамедлительно и безоговорочно требовало сразу всего,— и не только того, каким я был и казался, но и меня будущего, какого я и сам ещё не знал и даже не догадывался о возможности стать им.

Так Бухарово, где были написаны мои лучшие сти­хо­творенья, не стало совместным приютом и кануло в твоё прошлое, как тягостная случайность без радостной памяти, посильно скрепляющей жизнь. Мы ведь не знали ещё, что нельзя оставаться на месте, запираясь надолго в случайных тесных пределах: нам с тобой, оказалось, все­гда надлежала дорога.

Истекали минуты молчанья: ты спала наверху, и свет, свет предчувствий весны тёк и лился в мансарду сквозь обоюдные окна, за которыми облака и деревья струились в грёзах новых своих очертаний, в чаяньях возвращений — в самих себя, которых больше не будет, ибо ничто не должно повторяться.

Иногда всё ещё позволяя себе пробуждаться при свете, словно мальчишке, у которого всё, как ни смешно, впереди, я вижу сквозь сны и дремоту, как струится, течёт и мерцает опознанным светом без меня наступившее утро, и то­гда понимаю — это свет‑искушение розово зацветающих яблонь, свет‑предвестие, смутный и волглый, свет начала судьбы и любви, свет‑соблазн исчезнувших частных садов в подмосковном Кусково, свет‑свидетельство первой взаимности чувств, сызнова и без повторенья проникающий через новые окна предназначенных нам обоим чужбин.

Если бы и сочинять эту жизнь, как роман, кто бы и надумал другую завязку сюжета, чем встреча двух существований через годы отдельности в декорациях и антуражах, напророчивших нам и в дальнейшем классическое единство и единенье времён, мест и действий: в пропащем, бескорыстно цветущем, яблоневом и вишнёвом саду у пределов музея‑усадьбы Кусково, в заёмной комнате подмосковного деревянного дома в унылом и грустном пристанционном посёлке близ парковых вод и линейных каналов, горбатых мостов и размеренных мраморных статуй, близ античной гармонии сплошных равновесий, столь далёкой, казалось, от душевных разоров, непременных бездомий, истых страстей, раскаяний и вдохновений действительной, неугомонившейся в предельных желаниях жизни?

Я любил — ты не верила и хотела поверить, и не верила снова, как не веришь сейчас, ко­гда сладко бывает не верить. Но всем потрясеньям, метаньям и реальным сердечным терзаньям и то­гда был Свидетель, учиняющий равновесие и соразмерность: стоило только вглядеться — не глазами, но сердцем.

И почему же среди житейских неверий и вечной женской потребности слов, в книжных предчувствиях счастья нас обоих в однажды начавшихся странствиях тянуло в одни и те же пределы: в Кусково с блистань­ем листопадов и парковых вод, с голландским домиком Петра, музеем шуваловского фарфора и одолевающим время дубом у Оранжереи, огороженным от людского касанья литою каслинскою цепью; в Архангельское — на последние деньги — с версальским каскадом терасс в красно‑жёлтых осенних лесах Подмосковья; в Павловск под Питером, с его английским парком в подражанье природе,— в том первом пророческом странствии или скитанье, повлёкшем сов­мест­ное перемещенье в пространстве?

Это был златоглавый и пронизанный солнцем сентябрь — четверть века назад; мы вдвоём снизошли с вагонных ступеней на ленинградский перрон; и я, по­мню, сказал тебе — в шутку или в утешенье: «Ну, вот мы и в Париже».

Через множество лет и это для нас сочинилось, но я, хоть и по­мнил, не повторил этой фразы на перроне вокзала Пари Дю Норд. Ты то­гда подсказала её, чтобы круг этой сказки замкнулся, но что для меня был представший воочью, восставший из многих иллюзий Париж перед действенной памятью сердца?

Оно и сейчас — спроси — среди всех воспоминаний любви отберёт разве что тот чуть расцвеченный в зелени трав листопадом — красными, жёлтыми листьями,— павловский холмик у ампирной беседки вдовствующей императрицы, откуда, задохнувшись от внезапного счастья и нечаянной веры (желтея, мерцая, берёзы; алея, российские клёны; и в густой синеве, пронизанной и просквожённой в горних нескончаемым солнцем, золотистые кудри твоих светящихся в касаниях тёплого ветра волос), ты сбежала в мои распахнутые объятья — и мы впервые совпали в том истом порыве к человеческому единству, какой, о Господи Боже, происходит воистину только однажды, чтобы оставить по себе неизбывность присутствия и чаянье повторений.

Признаюсь — всю дальнейшую жизнь я и жду возвращенья того мига исполненности и совпаденья, того неустанного подвига бескорыстного счастья: свершась в нашем общем минувшем и начав череду всепрощающих воспоминаний, оно манит меня и тревожит своим вечным присутствием и предречённой неповторимостью в обычных усталостях жизни. Но истинное единенье все­гда невозвратно, оно ведь должно каждый раз совершаться, происходить и присутствовать как бы заново, не становясь нико­гда впечатленьем, но являясь душе, как всякое новое утро, в котором тебя и себя ещё нужно снова понять и постигнуть.

Ты блаженно спала в небесах над садом, свершающимся и происходящим; мои десять минут уже истекли как единая цельность, и молчанье минуло, чтоб вернуться разве лишь разрозненными мгновеньями в случайностях обычайного дня. Я вновь оставлял тебя на день, чтобы явиться под вечер с сердцем, исчерпанным насущной тщетой и бессильем свершиться в необходимостях жизни, в молчанье усталости, которым нельзя поделиться.

Да, времени больше не стало, и насущность всё чаще разводит нас в несовпадениях снов и реальностей, в осязаниях видимой яви. Так прости мне мужское безмолвие, если сумеешь,— эта подлинность необъяснима изустною речью, но даётся порою в записках.

Что сложилось в безмолвии утра, как посланье в твою сокровенную жизнь и отдельное существо­ванье; что, наболев, написалось, как письмо в другую комнату нашего общего дома, оказалось по жанру зерцалом молчанья — простой композицией на четыре медлительных четверти с небольшим прилежащим рассказом, в порыве к честности уподобленным нравственной притче…

Ведь порывиста в людях и честность, но открытая подлинность сада чает сущего уже благородства, и опять, словно это и вправду предсказано прошлым,— в вящей классической цельности и посильной соразмерности форм, где всякая частность, будучи различённой, превращается в центр притяженья.

Ведь что мы ни любим взаправду о мире, по­друге и вечном оте­че­стве, мы любим о Боге — о происходящем от века Единстве, едва отражённом в зерцале смятенной души и немых сокровенностях смертного сердца».

3.

«О, Аллах, что же должен был я понять и в то мгновенье, что так свежо и нестерпимо запечатлелось оно в памяти и сознании, которые так легко вдохновить, но ещё легче опечалить?

 

Sur le Pont d»Avignonl»on y danse,

l»on y danse sur le Pont d»Avignon…

 

Средневековый мост, обрывающийся посредине реки; пронизывающий, сбивающий с ног, сводящий с ума мистраль и ледяная синева проходящей понизу тысячелетиями воды, а позади, на холме, исполинский и страшный Папский дворец: огранённые мощными стенами кубы и параллепипеды гулких пространственных объёмов: лабиринт, шарада, загадка, головоломка истории, которая и без того чаще, чем это позволительно, выдаёт желаемое за действительное…

И вот — мы бродили по голым, сквозным и навеки пустынным каменным залам, стеснительно счастливые уже тем, что мистраль с наступлением осени выдул из Авиньона большую часть праздноглазых туристов, и только немногие при­шли в тот час во дворец, куда, как в каверзную ловушку или даже воронку времени, в смутные для Рима годы было на целое столетие затянуто папство. Пусто было в авиньонском дворце, по смежным залам и галереям которого скитались сквозняки задувающего в распахнутые двери мистраля, единственной сторонней данности, имею­щей бесплатное право на посещение дворца — по выслуге лет.

А кто были мы c нашей одинокой земной любовью в этой каменной скорлупе, в этой мурованной оболочке истории, в этих стенах непокорной папской крепости, касаясь которых, и мы на­ив­но мнили обрести ощущенье бессмертия? Холодом проникалось ка­санье, и холод проникал в сердце, так редко послушное разуму. И снова спрашивалось — что же есть на свете, помимо мнимости нашего исторического существованья? Ведь и сама история есть мираж, иллюзия разума, бред календаря, неохватный сон, к которому нельзя прикоснуться взаправду и взаправду осязать который никому не дано.

Мы способны только счислять и сосчитывать, то­гда как хотели бы осязать и присутствовать, ибо только присутствие мнится нам действием. Но взаправду действуют только мистраль, солнечный ветер, и Рона, катящая свои полные, синие и ледяные воды мимо авиньонского моста, по которому нельзя перейти на другую сторону.

У всякого — свой язык. У всякого — своя правда. У всякого — своя история, и смыкаются эти версии человеческих мук только в датах, и только цифры правят миром людей. Век авиньонского сиденья, век вавилонского пленения папства, век‑чистилище перед кратким обманчивым раем Возрожденья — да назови как желательно, и всё будет истиной, и ничто истиной не будет, и только перегруженный знанием и охмуряемый мистралем разум бормочет сердцу, что это — век Столетней вой­ны, век Данте, Джотто, Боккаччо, век Петрарки и Великой чумы, век тьмы и предчувствия света, век заговоров и властной подлости, век ропота неграмотной черни, вовеки взыскующей хлеба и зрелищ…

Век‑зеркало, век подспудных перемен, ещё не ставших зримыми и не приносящих ещё ничего, кроме утраченных грёз и ежедневных страданий. Век медленный, как умиранье, и быстрый, как время, ко­гда оно ещё существует. Век‑преддверье. Столетье‑ловушка.

Мы ли не по­мним, каким нереальным было наше присутствие в Папском дворце, ко­гда, случайные гости, мы переходили из зала в зал, с этажа на этаж, и обнажённые реставраторами древние камни стен взирали на нас сокровенными очами. Ведь только камни умеют по‑настоящему видеть — на это требуется немалое время.

Пока по нищим деревенским улицам Рима, назло Авиньону упрямо избиравшего собственных первосвященников, слонялся крупный и мелкий рогатый скот, а вечерами там же шатались неугомонные шайки всесущей средневековой братвы, в пустотелых авиньонских залах, часовнях, спальнях, бесконечных проходных комнатах плелись гнусные интриги, и пахло смертью, запах которой перебивался разве лишь ароматами кухни: дымные благоухания напитывали грандиозную трапезную, в объёме которой и жареный на вертеле бык выглядел малым ягненком. Тленные ароматы смерти и нынче прятались в тех покоях дворца, куда не достигали очистительные сквозняки мистраля, и первый авиньонский папа Климент Пятый, пытавшийся объединить Европу новым крестовым походом против сарацин и скончавшийся из‑за того, что лечил несварение желудка толчёным изумрудом; он, предавший анафеме рыцарей‑тамплиеров и тем освятивший их изуверскую казнь, улыбался нам из тёмного угла доброй государственной улыбкой, поскольку ведь и он вошёл в историю как весьма набожный, благодушный и добросердый пастырь, и не совсем уж напрасно.

Провожаемые этой страшной улыбкой, мы вышли на волю, и мы удалились из папских покоев, поняв, что томящееся в них взаперти время — тоже и вовсе не наше.

А снаружи — дул мистраль, ветр вдохновенного безумия, что и матёрому мужу смущает разум, выдувая из души и сердца сумрак самодостаточной гордыни.

Дул мистраль, населяющий солнечное пространство осени призраками и воспоминаниями о небывшем, потому что всё, что взаправду было, было иначе, чем воображается нам.

Дул мистраль, вредный здоровью северян, наделяющий их головною болью, сведший с ума Ван Гога в кущах багряных виноградников и спиральных кипарисов Арля, но лишь укрепивший разум Сезанна, который, как оказалось, совсем ничего не выдумывал, а лишь точно запечатлевал своей кистью пёструю и дымчатую жизнь вокруг меловой горы Виктуар. Ибо таков он и есть, Прованс, с его Эксом, Арлем, Авиньоном и Марселем, с его голубыми фиордами‑калангами скалистого побережья, заросшего пиниями воображаемой вечности.

Человек — он ищет оправданье своему бытию и своим же скитаньям по жизни. Человек — он разу­меет, что его пребыванье в пределах природы и географии подобно существованью хоть бы и древесного листа, однажды трепетавшего на ветви платана, а далее — несомого ветром в направлении неведомом и неопределённом, и нет человека, чьё бытие было б сродни непо­движному камню…

Всё, что происходит, происходит в душе. Лишь душа различает незримые связи, ускользнувшие от многого знанья, но душа — она либо дремлет и спит, либо дрожит и боится, и только земная любовь и Божий мистраль помогают ей видеть и понимать, что в мире взаимосвязано всё — даже то, что и вовсе несопоставимо.

Но разве понимают это случайные люди, заморские туристы, обязательные посетители Авиньона и Турина, Святой земли и Синая, где закутанный в кефи лукавый бедуин считает их всех богатыми идиотами и катает за мзду на своём худосочном верблюде вкруг монастыря Св. Екатерины, хранящего за своими высокими каменными стенами и Моисееву «неопалимую купину», и первые изображенья Христа, и подлинный отпечаток руки Святого пророка ислама? Одного этого верблюда и запо­мнят они, поскольку заплатили за своё катанье живые деньги, и редко кто из них, людей двунадесяти языков, посмотрит вверх и ощутит дрогнувшим сердцем, что их, таких разных, нерасторжимо связывает между собою единый воздух мира, тот самый, что из космоса выглядит лишь голубой нежной дымкой над планетой людей, в каждом из которых, как неизбежно вспо­мнится, убит Моцарт…

Люди, люди, безымянные, как блуждающие облака там, на высотах любви, что так светло и звёздно зияют и над другими — северными, болезненными, скорбящими, российскими, от века необжитыми и в самой нищете своей надменными пространствами, где ныне и присно звучат сквозь хаос вопящей ненависти самоуверенным эхом льстивые научения лжи.

И там перемогаются люди, уставшие от страдательной плоти и от сердца, которое только и делает, что боится смерти, полагая, что жить перемогаясь — это и есть подвиг.

 

Sur le Pont d'Avignonl’on y danse,

l’on y danse sur le Pont d’Avignon…

 

И всякая река — о двух сторонах, и над всякой водой дует ветер. И что остаётся и нам, как не танцевать на мосту, который не ведёт никуда, а только назад и обратно? Плясать, как в сухих платановых листьях, подобранных с булыжных мостовых Авиньона, пляшет мистраль, и улыбаться возлюбленной, и стараться не думать, а жить…»

4.

«…Оглянусь — далеко я сумел ушагать по недолгой стезе этих памятных препинаний. Это всё моя жадность: желание — здесь и сейчас — исполниться сразу во всех ипостасях отрывочных существований, но сейчас я и вижу лицо — твоё, в золотистом сиянье светло‑долу‑текущих, струящихся на белые плечи волос, и это лицо с выражением давнего непониманья, и тень, только тень отчужденья лежит промеж нами… Это уже на Алтае, куда я однажды завлёк‑заманил‑затянул и тебя, вопреки твоему нежеланью испортить мне праздник, который ты не могла разделить…

После долгой и тяжкой дороги, и самолётом, и душным автобусом, и вертолётом, всё страшило тебя и ничто тебя не утешало — ни дикая крепь, ни зелёные пади, ни отвесные кручи над синей струей Чулышмана, ни луга в ярко‑алых жарках и пагодных чемерицах… Ты боялась, что с кряжа скатится камень и будет обвал; что Телецкое озеро, ледяная бездонность исступленной его синевы, нас мнит поглотить, так как выплыть в этой воде всё равно невозможно.

Теперь‑то, глядя на розово‑красно цветущий, с широкой листвою алтайский бадан, который в английских садах сделан декоративным растеньем, я понимаю, что то­гда, на Алтае, насильно привёз тебя на очередную чужбину.

Ни совместная ловля хариусов — на мушку нахлёстом — в стремительном Чулышмане, что долженствовало напо­мнить, как ты рыбачила в юности в тундре на речке Лельвыргыргын, ни безумный тот спуск на моторке из Телецкого озера в ярую Бию мимо глыбистых и валунных порогов, ни горные лиственницы на ослепительном солнце, над которыми в исчезающем мареве вставали над грядой облаков ледяные гольцы и оснеженные хребты Корбу и Алтын‑Туу, ни само Телецкое озеро, золотая и синяя чаша, ледяная купель моей раненой памяти и огорчённого по пустякам сердца, не радовали и не утешали тебя, к вящему моему огорченью…

Но теперь, вспоминая закатный прилив отчужденья, навеки смутивший меня после уязвимого сна на природе, я думаю, а не так ли и ты осязала себя на Алтае, где сама ничего не могла и не знала? Всё грозило тебе неуютом — и стадо годовалых бычков, преградивших дорогу в осиянной брызгами солнца тенистой роще, среди глыб валунов, поросших изумрудными мхами и рыжим лишайником, и пёс ворчащий, и верхние чащи в фиолетовых звёздах багульника и белых гроздьях смородины, и исполинские кедры,— всё это было совсем не твоё, не отзывалось душевной памятью и было чревато укусом и ссадиной.

Непридуманность этих алтайских урочищ… Да и не правда ли, что женскому существованью милее хоть малая, но досочинённость, а иначе, организованность всякой подлинной жизни?

Вот и Карловы Вары, Карлсбад — твой подарок, дар бескорыстный, окружённый горами, которые в моих осязаньях тотчас отозвались альпийской прохладой, струеньем ручьев и зеленью листьев Алтая. Там, на заре, ко­гда очарованный сей городок ещё спит под журчание Теплы, на вершине Дианы и на прочих лесистых возвышенностях вроде горы Вечной Жизни непо­движно лежат, как на ближней горе телецкого Артыбаша, серые и сырые в росе облака… А потом обязательно всходит солнце, облака уплывают и тают, и выси, если повезёт с погодой, становятся ослепительно синими над свежею зеленью гор, раз и навеки взмывших в небо застывшими, за горизонт уходящими волнами.

Мы гуляли с тобою по склонам английского парка санатория Ричмонд, примостившегося в самом подножье горы над излучиной Теплы. Лишь это название, Ричмонд, да закрытая во время оно англиканская церковь Святого Луки с витражными окнами и остались от минувшей эпохи, ко­гда Карлсбад навещали английские лорды.

И парк: косые поляны в соснах, серебряных буках и распустившихся липах; дорожка, ведущая вверх некрутым серпантином; раскидистые, в жёлтом цветенье дубы, стоящие в одиночестве, несмотря на соседство прочих кустов и деревьев, привнесённых сюда азалий и рододендронов, под чьими ветвями в алых и белых соцветьях хоронятся, играя на флейтах, козлоногие фавны с бронзовыми пупками; литая чугунная статуя лесного оленя с разлапистыми рогами, и бассейн, наполняемый проточной водою бегущего каскадом с незримой вершины ручья,— рукотворный бассейн, посредине которого каменный фавнёнок‑пузанчик держит за грациозную шею каменного журавля…

Опять в предвестьях полёта — воздыманье деревьев и затаённой крылатости их свежераспустившихся листьев — веяло вокруг соразмерностью классических пропорций и тщательно спрятанной организованностью английского парка, со­зданного, как павловский парк, в прямое подражание натуре, тем более, что, как в Павловске или Даличском лесу, не сразу было понять, где завершается естественность природной растительности и где начинается усердное вмешательство человека.

Вот и ручей, лишь на малое время взятый в плен сочинённым бассейном, утекал из заточения в струящуюся понизу реку, а выше, за пешеходным мостиком, вечной жизни его вовсе не касалась ничья рука: он продолжал тоненько петь в мшистых камнях и сухих буковых сучьях, перекатываясь и падая с одной природной ступеньки на другую, и это чистое теченье‑журчанье,—

как щебечущая буква «ч» в слове «Ричмонд» с другой, и тоже звонко чирикающей в птичьем названии «Чири»,—

нечаянно перекликнулось в душе с памятным сердцу звучанием другого ручья, над чьей сильной бурлящей струей я сидел однажды в мой первый приезд на Телецкое озеро, отчётливо понимая, что большего совершенства окружающей жизни, быть может, и не дождусь нико­гда.

Тот мощный ручей, а иначе,— таёжная речка Чири,— та живая вода бежала, бурля, грохоча, пузырясь, по крутому склону в прителецкой берёзовой роще, однажды найдя в ней своё ступенчатое, ныне уже и вогнутое, и набело отполированное бесконечным усердием русло промеж замшелых округлых валунов и совсем бесформенных камней в жилках меди с бирюзовой ярью на боках. Солнце попадало сквозь кудрявые ветви в золотое свеченье потока и, кувыркаясь в кружевном чистопенном кипенье, восходя краткой радугой в рассеянии брызг, неслось в прозрачных струях в Озеро, а в тенистой влажной роще было свежо и просторно; свистала лимонная иволга; высокие пучки усеянных кристальными каплями трав и отдельные беспечальные травинки восставали среди повсеместного мха как бы и продуманно, и соразмерно, как бывает в японском саду. Так же, в единожды обретённом равновесии и согласии, лежали в роще скальные камни и, в раскрывшихся веерах папоротников, сочленения отслуживших своё деревьев…

Речка: могучий ручей, а по‑птичьи, Чири,

(в роще скалисты ступени и свет безупречный),

как стек­лодув, изнутри серебрит пузыри,

(в роще камней грохоча,— ливень‑проливень вечный).

 

Ложе ручья (ты желанна, молю, не забудь) —

нежная влага (любимая, где ты отныне) —

меж валунов, сокровенных, как женская грудь,

чисто струится в прохладной и белой ложбине.

 

Птичий язык замечает, что полдень неплох;

тени опрятны, и ветви на славу согреты;

брызги на волглых камнях, и серебряный мох,

(где ты) — скалисты ступени —

(любимая, где ты).

 

Там был ещё и куст марьина корня — таёжного пиона, с тугими красными бутонами, и хрупкий альпийский водосбор с розовыми, развёрстым зевом, цветками, а при камнях скромно прижился пахучий, духовитый тимьян, богородицына травка, чебрец, тонким, звенящим, степным запахом своим тревожащий моё одиночество и зовущий, призывающий, велящий мне привезти и тебя на Телецкое озеро, потому что одному обладать красотой или истиной — просто нечестно.

Почему же, принимая твои и чужие дары, пусть не тотчас, я так долго по жизни иду со своими — кто же востребует их? Ведь и эти минуты проходят, завершается Даличский лес, из грабового превращаясь в дубовый, гораздо светлей и просторней, в беспрерывном щебете птах, где в массивных подножьях столетней дубравы в шевеленье теней подрастает короткая, шелковистая, в белых звёздочках изумрудно‑живая трава, а тропинка, восходя и теряясь, вдруг становится вовсе песчаной, и слева, за дюралевым серебристым забором, возникают ухоженные, ежедень орошаемые служителями гольф‑клуба поляны, возникают дорожки из белого гравия, мятущиеся на ветру плакучие ивы, реющий на шесте алый‑алый в чёрных квадратах флажок и песчаная яма, и овальная лужа в траве, и кусты фио­летовогроздых азалий в особых куртинах, и прочие данности местного гольф‑заведенья, а я размышляю, что за недостатком часов и минут не могу системно предаться и этой пользительной праздности, как, скажем, тот джентльмен в красном пуловере, в жёлтых штанах и белой кепке от солнца, что катит за собой на колёсиках окольцованный чёрный колчан с серебряными клюшками, догоняя компанию, а я догоняю лишь время, которого нет, и запах черёмухи, очевидно присутствующий, но по‑прежнему неуловимый…

А сердце, хоть что, продолжает болеть, и глаза видят хуже, чем прежде. Перед выходом на аллею, ведущую прочь,— туда, где автобус, обнимаю нечаянно избранный дуб: так советуешь ты — помогает от тяжести сердца.

А потом всё скорее, всё ниже по склону по старозаветной, по обоим бокам поросшей деревенской крапивной травой, янтарными лютиками и лопухами дубовой аллее, остаются на подлинность жизни ещё разве что две‑три минуты пути, и здесь, где у зелёной железной калитки, ограждающей Даличский лес от дороги, где по‑над множественными розетками внезапно опознанных трав белыми кружевами цветёт старый ветвистый боярышник, я вдруг постигаю, откуда течёт и струится по тесным пространствам английского леса тот водянистый, обманный и призрачный, как наваждение, навязчивый запах черемухи, откуда является, всё зримое приправляя неизбежной горчинкой, то осязанье оте­че­ства — духовной отчизны, невозвратимой, как детство… Ведь это — в травах аллеи, в лютиках, в лопухах промеж разветвлённых кудрявых дубов, близ колючелистых омел и розовопенных кустистых азалий — в утренней свежести реет, плывёт и невозбранно терзает сознание головокружительный запах сквозных полусфер — снежно‑ажурных розеток буйно цветущего здесь в своей вырезной морковной листве отеческого болиголова, а иначе, ядовитого веха, вековечной цикуты, утвер­ждая, что выбора нет ни в любви, ни в побеге, ни в конечных путях возвращений…

И на самый последок, ко­гда двухпалубный красный автобус уже тормозит на углу у трактира под названием «Жнец», и расписания жизни совсем безобразно торопят, я вижу, как за низкой оградой, в саду с рядами деревянных столешниц и лавок, рядом стоят на траве и рядом цветут в небесах два огромных каштана — белый и розово‑красный, смыкаясь ветвями и в сопряжении зелени перемешав свои звёздные свечи…

И я, забираясь в автобус, увожу в никуда ту последнюю нужную мысль, что, весна или осень, а два рядом стоящих каштана, оставаясь каждый собою, существуют, как мы,—

сочетаясь ветвями в наречённом единстве и сплетаясь, а то и срастаясь корнями в необоюдном минувшем…

Почему же я, последние силы сердца, казалось бы, напрягающий ради постижения жизни в её происходящем движении и во всяком действенном покое природных вещей прозревающий незримый рост и приумножение всё той же вовеки неостановимой жизни, умею по временам быть таким непристальным, а следовательно и жестоким к неуследимым порывам и взлётам твоей существующей рядом и рядом же мятущейся души?

Прости же — ведь даже в небольшой пестроцветной яшмовой вазе, привезённой нами с Тайваня, даже в её зримой воздушной непо­движности светится и мерцает сквозь натечные вкрапления и слоистые прожилки заключённая в резких красно‑зелёных границах и мягких красно‑жёлтых переходах цвета её секретная душа, ибо разве не правда, что всё красивое имеет душу?

Гляжу на неё — и вновь убеждаюсь, что ничто в мире не остаётся непо­движным, и всякому промысленному Аллахом движению можно лишь придать форму, но ни остановить, ни запечатлеть его невозможно и никак нельзя. Однако же и нельзя решить что‑то для себя раз и навсе­гда, поскольку такая неоспоримость много хуже желания запечатлеться в текущем мгновении: запечатлённость только обманывает, то­гда как безуслов­ность надолго, если не навсе­гда убивает восприимчивость к неочевидным значеньям и сочувственным подсказкам единства.

Ведь ты же знаешь, что некоторые мгновенные смыслы остаются с нами на многие годы, и, нечаянно возвращаясь, все­гда наготове предъявить человеку его истинное, а не воображаемое им самим лицо. Вот и по пути в Лондон с Тайваня в амстердамском аэропорту купили мы на память несколько сувенирных голландских кафелей с разноцветными, а паче традиционно‑синими картинками, но теперь, глядя на них, я чаще вижу не затянутые льдом каналы и не обязательные ветряные мельницы над полями переливающихся на солнце многоцветных алых и желтых тюльпанов,—

и не пожилого голландца, с тщанием и усердием вырезающего из древесных болванок удобные деревянные башмаки, а грустного аиста, которого вовсе и нет на этих покупных сувенирах.

Зато доселе живёт этот аист на русском обливном изразце старинной, петровских времён голландской печки, выставленной в Московском Историческом музее, и, углядев эту картинку лет три­дцать назад, я всё ещё по­мню, как пора­зила меня надпись над этим синим аистом, стоящим в мелком болотце с редкими остроконечными травами…

«НевсӘгда лӘтаю»,— так слитно и были написаны эти слова — старинным слогом с пузатым крестовым ятем,— и сокровенная суть томления духа нечаянно посетила меня и осталась со мною.

Даже аисту, рождённому для царственного и вдохновляющего всякую душу парения в небесах, приходится смиренно оправдываться за временное пребывание среди кочек болота, и не отсюда ли и моё покаяние за то, что я чувствовал себя правым, и поэтому был кругом неправ — там и то­гда…

…на Тайване, где тебе так командно хотелось, чтобы я выпал из своего воображения и сфотографировал тебя у одинокой, убегающей в море скалы, а я никак не понимал то­гда, зачем это тебе надо, да ещё так настоятельно…

…в японском Киото, над императорским прудом с медно‑бронзовыми и бело‑красными и совсем пестроцветными карпами в зелёной тени нависающих над водой кудрявых ветвей, в центре которого, на островке, сиял тихим золотом узорчатый павильон для неспешных размышлений и о том, что всякий карп мечтает стать, но только один из миллионов становится священным драконом, если, стремясь вверх и против течения, преодолеет бушующие скалистые пороги верховий Жёлтой реки…

…в Венеции, ко­гда мы впервые вместе вышли из лабиринта улочек на площадь Святого Марка,— там, среди наполненного солнечным морским бризом неба и привязчивых сизых голубей, где ты так переполнилась счастьем существования, что просто молила меня запечатлеть тебя тою, какой ты была то­гда и какою, казалось тебе, нико­гда больше не будешь,—

твоя прекрасная исполненность и ликующая женственность длились, но ведь и ускользали, и утекали сквозь пальцы времени, как очевидная, но быстротечная реальность венецианских каналов, горбатых мостов и надводных палаццо, как действительность трефовых готических окон Дворца дожей и журчащая, с гулкими стуками музыка прибоя и связанных вместе гондол у набережной Рива Склавони,

откуда в нечаянном вздохе немыслимого, принесённого морским ветром ликования духа явился нам в осиянном просторе синей‑синей, зелёной лагуны островок Сан Джорджио с жёлтым монастырским комплексом Фондационе Чини и красной, устремлённою в небеса остроконечной колокольней, и храм Мария Делла Салюте на стрелке вод пролива Джудекка и Большого канала, и остров Лидо на ближнем горизонте…

Солнце падало косыми лучами на отмытые наводнением плиты, византийские кони собора Сан Марко летели, порывались в простор в непрерывных мускулистых усильях, и в этот происходящий миг истины ты сперва закружилась от счастья, и мне честно примнилось, что и ты ощущаешь всю неостановимость происходящих мгновений, и не угадал — и замешкался с тем, чтобы запечатлеть тебя в этом непрестанном струении счастья — но лишь потому, что то­гда я и не видел тебя в неких фотографических рамках,

застывшей в полёте души,—

вне шума прибоя, сверканья лагуны и осязанья небес, вне свежих морских дуновений и голубого кружения ветра, вне прозрачной воды, вслед наводненью ещё покрывающей, но не скрывающей мозаичные плиты в преддверье собора, без движения и бессмертия длящейся жизни, вне вчера и вне завтра,—

вне единства всего, что и было то­гда продолжением и длением нашего общего счастья…

Будь я мастером, умей я улавливать ветер на фотобумаге, я, быть может, и сам бы усердствовал в этом искусстве, но увы — как мог я своей же рукою — прицелясь, единым щелчком прервать бытие и радость, должествующие непрерывно свершаться? Да разве не одно лишь дитя норовит ухватить порхающую рядом бабочку, не опасаясь помять ее хрупких узорчатых крыльев?

Вот китайцы — те умеют в разумной умеренности творческих грёз обойтись самым малым, и каждую частность превратить в отражение всего мироздания, но какое же медлительное усердие духа, какое великое, презревшее время терпение, какое смирение надобно для этого! Только поняв, что времени нет, можно увидеть и время; только вняв неукоснительным связям между белой озёрною дымкой и клубящейся пеленою далеких нагорий, только восчувствовав, как совсем одиноки плакучая ива, камыши и соцветия лотоса без маленькой рыбацкой лодки в середине вселенной, можно — о нет, не запечатлеть! — но лишь подглядеть вечно происходящую жизнь, как китаец Тан Юн, художник, поэт, каллиграф пятна­дцатого века, чья картина «Сбор цветов лотуса» во всю ширь горизонтального свитка развёрнута на стене Национального дворца‑музея в столице Тайваня…

А ещё в том дворце — по­мнишь? — конечно же, по­мнишь: сквозной, ажурный, целиком вырезанный из слоновой кости шар,— ту тонкостенную, дырчатую, узорочной ячеей сферу, вовне которой, наподобие русской матрёшки, но с китайской смелкалкой и тщанием изделан ещё один полый узорчатый шар, чуть меньшего диаметра, но тоже прорезной и округлый, и ещё один, тоже сквозничный, и ещё один, и ещё — до самого малого, но тоже скважистого и едва просвечивающего сквозь остальные шарика, до которого можно было дотянуться только самой хитровыгнутой резцовой иглою. Триста лет одна и та же семья резчиков под покровительством одной и той же императорской династии вытачивала этот шедевр, пока наконец один из потомков не молвил: «Что ж, сей труд закончен, и надо тотчас же приниматься за новый, и снова передавать его сыну…»

Счастлив человек, который может передать дело жизни сыну или дочери! Текли века, работа становилась всё кропотливей и каверзней, и одно неверное, поспешное, сделанное в раздражении или огорчении движенье могло навсе­гда испортить труд поколений…

Однако какую же печаль свершённости должен был почувствовать последний из тех, кто касался резцом тончайших, сквозных этих сфер! Впрочем, непрерывностью дела питается мудрость, и разве не знал этот мастер, что подлинный труд нико­гда не кончается, продолжаясь, как облака или звёзды, за со­здание которых Аллах тоже редко слышит от людей благодарность…

Прости же за то, что малые частности и общее нетерпение жизни разлучают и нас, и то­гда между нашими осязаньями мира образуется вдруг расстоянье, и разрастается вглубь, вдаль, вширь по всем направлениям огорчённого взгляда…

То­гда, в неприятье друг друга, бессмысленно строить мосты: всякий мост, наведённый людьми над бездонною тайной разлуки, можно снова разрушить и сжечь за собою.

Нужно вовсе другое — нужны совестливые зрения сердца. Надобны взоры, устремлённые ввысь в истых поисках Бога‑Единства, ибо нити взаимных познаний лишь Он и связует, научая сочувствию и состраданью, в которых нет места обидам чужих снисхождений.

Так и я теперь знаю, что случайный утёс на Тайване, тот безвременный камень в океанском прибое, у которого ты так стремилась засняться, отрывая меня от нечаянных умствований и размышлений, был совсем для тебя не случаен.

Но я лишь потом это понял, увидев тот маленький, пожелтевший от времени снимок, на котором твой юный отец в своей лётчицкой форме стоит у такой же забредшей по пояс в полярное море скалы, и твоё нетерпенье стало мне так понятно, потому что и я, лишь на шаг отойдя от себя, обесплотев, вдруг услы­шал душою, как неистово воет в долговременной тьме бесконечная вьюга, как скребёт жестким снегом по засыпным стенам одинокого приполярного дома,—

вдруг услы­шал душой —

нетерпение встречи с отцом в арктической тьме дочерних твоих ожиданий…

Этот твой детский и тоже лишь временный кров, с белой медвежьей шкурой и тканым ковром над железной кроватью настигает меня своей тишиной и чётким тиканьем ходиков, подгоняющих время разлуки, и я твоим детским взором гляжу на солнценосный ковёр, на котором, среди пальм и песков, три всадника с пиками, три бедуина в бурнусах так по‑разному изображены в охотничьей схватке со львами, и у тебя есть отважный любимец, который, как подлинный рыцарь пустыни, без тени сомненья и страха встречает ревущего в ярости жёлтого льва…

Так и отец, вот вернётся с небес сквозь пургу, отобьёт и отгонит все детские страхи, но проходят минуты, часы, дни проходят, месяцы, годы, а отец всё никак не вернётся, а его самолётик над белой полярной пустыней, над бесконечными льдами и скалами, уходящими в мёрзлое море, всё горит и горит, всё пылает, освещая и оживляя в нисходящем спиральном полёте ту звёздную бездну…

Я лишь потом это понял — сердцем познал через твои письмена. Поймут ли, прочтя, и другие, как бессмысленны звёздные россыпи, как отчаянны ледяные пространства, как печальны бескрайние пропасти звёздных небес,— если нет среди них живого отцовского сердца,— так печальны, что впору вдруг пожалеть нажитым состраданьем и эту, для чего‑то ведь происходящую одинокую бездну:

 

«Глубь занебесная нам не видна.

Бедная Бездна! Зачем ты без дна?»

 

Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана,

а куда ему идти — в злой печали затаенной,

если края не найти — во Вселенной?

 

Вырывает с корнем дуб буря вековая.

Вышел месяц‑душегуб, видит: нету края!

 

Не от росчерка пера — от угла и до угла —

эта чёрная дыра — пролегла…

Неспроста, конешно, темнота — кромешна.

 

Ох, темно на Руси — хоть святых выноси!

И дрожат поджилки от такой страшилки.

 

«Слушайте, детишки, ни дна вам, ни покрышки!

Детушки‑ребятки, поиграем в прятки!»

 

Месяц рвёт рубаху — буря, ураган!

Нагоняет страху жуткий уркаган.

 

Ну‑ка, без оглядки — засверкали пятки.

 

«Скрипнет половица — где ж нам схорониться

без конца играя, если нету края?

Если нет комода, если нет угла,

если вся природа — только ночь да мгла?

Если злая несыть будет нас водить,

если будет резать, если будет бить?!»

 

И в ночи безбрежной, в далях — без конца,

детский голос нежный всё зовет Отца.

 

Как же должно настрадаться сиротливое сердце, чтоб пожалеть в неосо­знанном жаре разлуки и кромешную бездну, в безответные звёзды уносящую плач или крик, и одиночество девочки во всех одиночествах женщины вовек не избыто, потому все­гда была над тобою разверста та вселенская бездна сиротства,— в тёплой (где мама) полярной Игарке и стылом (где нет даже мамы) степном Краснодоне, в Луганске‑Ворошиловграде и в городе Косове —

в санатории для туберкулёзных детей среди буйных карпатских садов со сквозными, медовыми, розовый сок источающими созвездьями яблок; среди жёлтых, высоких, просторных, просвечивающих синевою буковых рощ, восходящих вместе с горами в ту самую бездну, лишь на время задёрнутую, как милосердной завесой, солнечным небом той косовской осени; шелестящих, журчащих средь буков золотистым и бурым покровом многократных лесных листопадов…

Эти вороха палых листьев, сухие, пушистые, подавались в ногах, как перина; их таинственный шорох и кристальная свежесть простора возвращали из детства осязанье иной, крахмальной, снежно‑льняной чистоты,— ко­гда твоя мама, наведя в глубоком, с серебристым сияньем корыте натасканной в ведрах с колонки и закипячённой в искристом чане воды, на ночь купала тебя и, запеленав в простыню, по крашеным половицам несла на руках до постели, где в благоуханной, хрустящей отраде свежайших пуховиков под всё тем же медовым ковром с бесконечною львиной битвой ты блаженно мечтала — о чём? —

а за чёрным окном белокрылого вашего дома шумели в дожде высокие пышные кроны в обильных гроздях вьюжно‑белых акаций, но этот таинственный шум отступал, едва с подоконника, сияя зелёным глазком, принимался вдруг что‑то рассказывать, повествовать и глаголить радиоприёмник, на незримых волнах, проницающих, словно ангелы света, время и местность, приносящий из другого, огромного, бесконечно красивого мира оркестровую музыку, знакомую, как пароль в царство счастья,—

да и что это было, что, щемя неизвестной тревогой твоё детское сердце, побуждало всё те же мечты? —

Дворжак: «Славянские танцы», Сметана: «Влтава», Моцарт, Чайковский, Бетховен, но часто — томительный, как предчувствие неизбежной любви и разлуки «Полонез» Михал‑Клеофаса Огинского, сопровожденный однажды лирической сказкой о Той, кому посвятил он свое «Прощание с отчизной».

Та красивая сказка любви, та забвенная грёза о рыцарстве сердца, как встревожила она твою душу в этом маленьком доме, где в чёрной полировке молчащего пианино отражались кружевная китайская скатерть с фанзами, джонками, и, белым облаком, шкура полярного мишки, отцом и добытая в арктических льдах; в этом доме, снаружи охваченном шумом дождя в беловьюжной листве,—

в крупных гроздьях акаций, встревоженных перестуком прозрачной капели в тех шелковичных и вишенных, абрикосовых, яблоневых ветвях уходящего перводанного сада, где на грядках взамен огурцов‑помидоров цвели георгины и чорнобрiвци; в свеченье изумрудных побегов овса в палисаде, разведённого для зелёной газонной красы заодно с ирисами‑петушками и дымчато‑красными, розово‑нежными мальвами степного Донбасса —

как взметнёт твою душу в бесконечный полёт и паренье эта чудная грёза, золотистая, дымчатая, как твои пряди, но и в дымке иллюзий живая, как прямая возможность бессмертья — в любви…

Второпях возвращаясь домой в беспро­светные те вечера по немощёной улице Школьной вдоль тревожных, жутко журчащих, воровскою засадой чреватых жимолостных кустов, вчуже укрывших и лица, и души, и образы безответных предместных жилищ, как же ты мечтала и грезила, возносилась душой в те пределы, где мужская любовь поверяется не готовностью шубу купить и доставить земное богатство, но паче — обессмертить любовь, посвятив ей в горних творение сердца, которому суждено пережить и страданье, и время, и даже отчизну, казавшуюся неизменной!

Только в этом сердцетворенье, преодолевшем печаль всех измен и предательств, и была бы ты Тою, какою тебя осязаю вне времени и расстояний, вне тягостей жизни и вне притяжения смерти…

Но сердцетворенья случаются только в разлуке, и если ко­гда‑нибудь в кратком моём отдаленье всё терзанье моё перед Богом, весь посильный полёт и всё изумление миром сольются в исполненность, от предсмертной печали и боли которой я нечаянно ахну и сам, знай, что это — твоё, ибо это легко, как душа, и светло, как тоска по отчизне, до которой ведь тоже, как ни плачь, ни зови — при жизни не докричишься, особенно будучи рядом.

Если же это случится, это и будет покой, в котором в единстве любви ты жена мне, и дочь, и свеченье отчизны, и память житейской пустыни, где Запад с Востоком суетятся‑мятутся по разные стороны обоюдного Рая, покаянно раскрытого настежь лишь для чистого света любви и других состраданий.

…Среди мшистых валлийских болот на узкой дороге мы вдруг увидели каменный коттедж — одинокую хижину под взмывающей к небу горою, и остановились здесь на платный постой, не умея уехать от прекрасного совершенства: не только увитые фиолетово‑синей глицинией стены из дикого камня, но и сад поднебесный, взбирающийся по откосу удивительный сад с журчащим, отвесно бегущим по скальным ступеням прозрачным ручьём пленил нас с тобою в то предвечернее время.

Наученные нашими хозяевами Анной и Аланом, мы немедля отправились на прогулку, уже и заслыша в близлежащем ущелье гудение сильной реки. И вправду, река, Афон Гаслин, могучим потоком струилась по жёлто‑пятнистому скальном руслу промеж каменных глыб, под нависающими со склонов ущелья таёжными лапами елей; то билась и брызгалась, утеснённая скалами, то свободно лилась с водопадных ступеней стеклисто‑прозрачной струёй, вздымая отвесным падением пенно‑бурлящую кипень, и мы, пробираясь по трудному берегу, понимали, что и в дальнем Уэльсе настигло нас зримое осязанье незабытой отчизны, и такою неистовой памятью пронизало мне душу, что я в ту же минуту взмолился Аллаху — взмолился о том, чтоб попасть на Алтай, вполне сознавая и зная, что в моём подчиненье чужим расписаньям это совсем и никак невозможно.

Невозможность — непререкаемость — недоверье — наивная глупость. Если что‑нибудь нужно Единству — всё свершается и происходит, как это должно.

Не через две ли недели после того, как, прощаясь с Уэльсом, мы стояли с тобой на верхней площадке цветущего горного сада и глядели на голые, в отдельных соснах вершины гор Сноудона,—

я опять пребывал в небесах — на кедровом, в багульнике и кустах таёжных пионов Каспинском перевале, где стоял вместе с сыном, а также и старым товарищем, ко­гда‑то утраченным в странствиях и ныне вот вновь обретённым; и дождевые просвеченные облака, перемещаясь над беспредельным простором Алтая, туманными рассеянными краями задевали за ближние горы, за которыми и ныне струится Катунь, обтекая зеленовато‑синей, мылистой, стремительной и животворной водою скалистые, хвой­ные свои острова.

И воздух Алтая, пропитанный моросью облачных капель и безобманной, неповторимой, воскрешающей всякое существованье свежестью первозданного мокрого ветра, обнимал нас, даря осязание мира как единой отчизны,—

даря осязанье, какого ежедневно ищу и в любви, и в трудах, и в беспрекословных печалях…

Но разве же, возвращаюсь или прочь ухожу, и ныне оно не даётся в молчаньях Единства?

На вершине очередного холма, с которого виден весь мерцающий в сумерках Лондон, закрываю глаза, и живительный ветер Каспинского кряжа, несказанно шумя в чужеземных деревьях, касается лба, сопрягая в биении сердца свое вечно живое движенье с прозрачным потоком всеобщего существованья, в котором пред Богом нет малого или большого, но есть всеединство надежды —

надежды, что и тебя наконец‑то поймут, особенно те, кто сказанному предпочитает молчанье, и неизреченную речь не боится прервать на любом полуслове…»

 

Я потому  сегодня жив…

***

Белая, белая осень... Белая девочка — ты.

Зрачками зелёными ревность светит из темноты.

 

Мягкая сила кошачья есть в листопаде — рысь!

Падая с красных клёнов, ластится к телу лист...

 

Дождь нечаянный — всхлипы тянутся вдоль реки.

Круглые листья липы выпустили коготки...

 

***

Да будет ночь! И ляжет снег на крышу.

Зима, прошу, не выдай,

сбереги!

Я потому сегодня жив,

что слышу

моей любимой лёгкие шаги.

 

Тень липы опускается на стену.

Испуганная птица! Синева.

Я погружаюсь в голубую пену.

Я буду жив, покуда ты жива.

 

Сон или сад? Листва летит по свету.

В пруду осеннем сходятся круги.

...По лунному, по снежному паркету

прошелестели лёгкие шаги.

 

Соловей

Синяя капля. Жёлтая майская липа.

Азбука музыки: Лада, Леда, Лида...

Азбука совести, азбука белой Москвы:

клювы лебяжьи в крови; соловьи ледяные

щёлкают в розовых яблонях; тени травы

плачут! Вспыхнули звёздные вишни ночные...

 

Щёлкай, безбожник, щёлкай, родной еретик!

В липовый дождь выщелкай дурь золотую...

Жизнь окаянная! Как она быстро летит!

Синяя капля сквозь липу. Листья целую.

 

Редкий дождь

В проёме яблонь,

                   в глубине окна,

светящийся до головокруженья,

зеленоглазый, снежный ангел сна

твоё подкараулил пробужденье.

А может, это яблони цвели —

как в заморозки

или вслед метели...

И над безбожной красотой земли

ощипанные ангелы летели.

Да, то был май... Летели облака

над ледяным закатом — выше, выше!

Весенний дождь по загорелой крыше

покрапывал, покрапывал слегка...

Вчера

           в саду,

                       распахнутом с утра,

когда в чужих цветах горела влага,

мы создавали видимость добра,

а получалось,

                        что себе на благо...

 

И на заре,

               не размыкая глаз,

в холодной, голубой воде постели —

твержу тебе в последний, первый раз:

любимая,

               за что нам,

                                в самом деле...

***

Любовь моя, мы наконец на воле!

Прекрасен кипарис. В абхазском поле

зацвёл граната придорожный куст.

 

Поверь, мы слышим только поневоле

лязг никеля, хромированный хруст:

 

вновь «Эрика», хищна и воровата,

карминный отблеск дикого граната

терзает в муравьиных челюстях!

 

Ну погоди, ужо придёт расплата

полиартритом в худеньких костях!

 

Впечатай смысл в журчанье эвкалипта,

в мой тяжкий сон и низверженье лифта,

в траву, где спит свирепый богомол,

в морской прибой, где преданно и липко

тьмы тёмных мидий облепили мол...

 

Но смертный час избавь от лжеучастья!

Мне богомол найдёт трилистник счастья.

 

...Любовь моя, не надо, не грусти...

 

Как тяжело к беспечности причастье!

Несправедливо, Господи прости...

Еще в этой категории: « Мама Дорогой любви »

Добавить комментарий

Защитный код
Обновить

© 2011 - 2017. Казань журнал . Все права защищены.
© ТАТМЕДИА. Все материалы, размещенные на сайте, защищены законом.
Перепечатка, воспроизведение и распространение в любом объеме информации,
размещенной на сайте , возможна только с письменного согласия редакций СМИ.
Создано при поддержке Республиканского агентства по печати и массовым коммуникациям РТ. 

© ТАТМЕДИА. Все материалы, размещенные на сайте, защищены законом.Перепечатка, воспроизведение и распространение в любом объеме информации, размещенной на сайте , возможна только с письменного согласия редакций СМИ.