Курсы валют: « »

Свежий номер

Анонс № 11, 2017

Анонс № 11, 2017

Написано 13.11.2017 13:29

Татмедиа
События
ИА Татар-информ
30.10.2017 13:45

РАССКАЗЫ

Оценить
(2 голоса)

В передовом отряде

I

Ехать вольным пассажиром или военным коррес­пондентом,— о, это совсем не похоже на передвижение с отдельным эшелоном в специальном воинском поезде. С того момента, как наш отряд погрузился и отошёл от Москвы, мы очутились как бы на корабле. В Москве мы тонули в страстных разговорах и бесчисленных впечатлениях от войны; теперь нас словно отрезали от неё. Первые дни жевали старую военную пищу, ибо у нас были последние газеты, но скоро очутились в безбрежном просторе полной неизвестности. Проплывали станции, долго стояли на запасных путях, не вестя ни дня, ни часа, в которые двинемся дальше; никто этого, казалось, не знал, отлучаться не полагалось, отходили без всяких сигналов. Казалось, что поезд сам, когда хотел, тогда и двигался. Как лошадь с норовом.

 Поезд превратился в обособленный мирок, с сотней душ жителей, и главная, пожалуй, пока единственная радость наша была в том, что большинство жителей обоего пола были молоды, здоровы, бодры и жизнерадостны. Всё больше — учащаяся молодёжь. А старшие, распорядители отряда, хотя и солидные люди, подобрались так удачно, что очень скоро мы почувствовали себя одной большой и дружной семьёй. Приспособляясь к новым необычным условиям походной жизни, население поезда быстро выработало свой modus vivendi, свой уклад и порядок дня, свои обычаи, развлечения, и первую неделю корабль наш плыл, хотя и очень медленно, но с окрыляющей надеждою достигнуть, наконец, определённого, заранее намеченного пункта. (Мы ехали на фронт Ченстохов — Краков.) При долгих остановках в чистом поле, когда чувствовалось, что паровоз наш подвергся припадку норова, молодёжь высыпала из вагонов, устраивала круг и начинались хоровые песни, а затем появлялась гармония и бубен, и начиналась пляска с посвистом, в которой, обыкновенно, принимали косвенное участие и сбегавшиеся жители... Мужики и бабы умилённо смотрели на наш бравый, молодецкий отряд в папахах, мужики ласково ухмылялись, а бабы смотрели жалостливо, задумчиво... Сильно запечатлелось лицо одной молодой бабы. Быть может, муж её ушёл на вой­ну. Подпершись рукою, она долго смотрела на пляску, потом в глазах её показались слёзы:

— Милые, голубчики! Соколики мои ясные! — прошептала она, отирая кончиком платка слёзы, и такое страдание осветило её лицо, что с него можно было рисовать Mater dolorosa!..

Как оазисы в пустыне, были для нас большие города с многочасовыми остановками, где нам разрешалось приобщиться к миру и культуре: посидеть в буфетном зале, поесть горячей пищи, посибаритничать и схватить местную газетку, из которой мы почерпали нечто новое. В Oрше встретили огромную партию пленных австрийцев из-под Кракова. Они были так голодны, что буквально вырывали из рук сестёр хлеб, которым те запасались в путь, эти жалкие, приниженные, плохо одетые защитники Кракова, спешившие униженно заявлять о своей лояльности.

— Сколько их? — спрашиваю солдата из охраны.

— Больше тысячи.

— Все австрийцы, или...

— Все наши!

Австрийцев солдаты называют почему-то «нашими», а про немцев говорят:

— Гордый он, немец!

— В плен не сдаётся?

— Сдаётся, когда приспичит, а так не любит. А эти — жест на пленного австрийца,— эти ласковые! Вот какой случай у нас был. Были мы в сторожевом охранении при лектрическом фонаре... Как его?

— Прожектер! — подсказал другой.

— Да, при нём самом. Вот ночью сидим, и чудится,— идут. А темень,— хоть глаз выколи! Слушаем,— идут, много их. Хотели стрелять, а только подумали,— много, а у нас полурота. Побегли на пост, к фонарю; господин прапорщик осветил дорогу, глядим, а их человек пятьдесят идут, руки вверх держат. В плен, значит! Смеху было!.. Думали, нас в плен возьмут, а вышло...

Добрались до Брест-Литовска. Отсюда начались уже наши великие стояния. Стояли с раннего утра до ночи, и здесь получили первое известие, что туда, куда мы ехали, не поедем, а куда именно поедем, пока неизвестно, и узнаем об этом в Ивангороде. Прибыли в Ивангород и сели на мель. Здесь уже всё говорит только о войне. Вокзал с утра и до утра кишит публикой в военной форме и с красными крестами, дым идёт коромыслом. Главный контингент публики — части, обслуживающая тыл армия, застрявшие санитарные отряды, местное крепостное офицерство, возвращающиеся вторично в армию боевые прапорщики, герои, командированные за тёплой одеждою офицеры, врачи, сёстры, сёстры, сёстры, разные уполномоченные, военные чиновники. Всё это жадно ест и жадно пьёт; звон и гул в зале от посуды, криков, звона шпор и шашек. Картина красочная и пёстрая. Вот, браво опершись рукою о стол, стоит красивый донец в распахнутой поддёвке, за которой ярко горит голубая рубаха; вот тонкий красивый лётчик в оригинальной скуфеечке с позументом; вот военный прокурор, вот полевой контроль, «финансы»,— всё это в движении, в особенной суете. Знакомлюсь с лётчиком. Нервный красивый француз.

— Едете летать?

— Летаю по железным дорогам, отыскиваю свой куда-то засланный аппарат!

На лице раздражение.

Заговариваю с донцом. Бравый вояка с серьгой в ухе, с карими сверкающими удалью глазами. Рассказывает удивительный случай: уверяет, что в их сотне у одного хорунжего после боя нос поплыл с своего места, а потом снова встал на прежнее место. Уверяет, что это — от нервного напряжения. Кругом удивляются.

Простояли двое суток и только благодаря энергии нашего уполномоченного проскочили, наконец, дальше. Выяснилось, что под Краков не поедем, туда направили другой отряд, а наш путь на Конск. Пока мы ехали, успело многое измениться. От Ивангорода можно наблюдать уже много следов пребывания неприятеля: разрушенные водокачки, железнодорожные мастерские, некоторые фабрики. В общем все эти разрушения не носят характера бесцельного злодейства, а имеют с военной точки своё основание. «Зверства» выразились только в реквизиции лошадей и экипажей под квитанционные расписки и в отобрании съестных припасов и спиртных напитков. Пережив ещё одну мель в Скаржиско, приехали, наконец, в городок Конок, где некогда пребывал в замке графа Тарновскаго принц Иохим и генерал Гинденбург. Принц маленько покутил, поохотился за куропатками и женщинами и уехал, но ничего с собой не увёз. И вообще никакого вреда графским владениям не причинил. Городок маленький, носящий в себе резкую распрю польской и еврейской национальностей, отчего страдают, конечно, обе стороны, ибо раздор сей чреват последствиями. По городу ходит слух, похожий на анекдот. Как анекдот, он заслуживает быть рассказанным. Болтают, что, когда русские покинули город и туда вошли немцы, евреи будто бы обратились к немецким властям с жалобой на поляков и с просьбой разрешить им устроить польский погром!.. Немцы, увы,— не разрешили.

Выехали из Москвы 21 ноября. Сегодня уже 2-е декабря, а мы всё ещё не знаем, когда и куда нас двинут. Началось поголовное томление духа. Молодёжь жаждет работы, грустит, настроение понизилось. Транспорт разгружен, истомились и люди, и лошади. Одна лошадь с тоски пала... Ночью наблюдали игру прожекторов на небе и слушали отдалённую канонаду...

Говорят, что с часу на час мы получим назначение...

II

Сегодня — второе декабря, а небеса синеют, солнышко ласково улыбается. Кажется, что дело происходит в конце сентября, в хороший ведренный день. Весь отряд обедает и ужинает на вольном воздухе, около своих дымящих подвижных кухни и кипятильника. Притягательная сила этих машин действует на большом расстоянии: вокруг стоят и жадно смотрят в рот голодные дети с кувшинами и плошками, ожидая остатков, крутятся собаки, свои и чужие. (Дорогой мы набрали несколько собак, которые получили соответствующие военному времени клички!) Продукты дороги и трудно добывать их, поэтому сердечная доброта наша не может особенно проявляться к этим худым голодным деткам. На первых порах многие старались умышленно не доесть, чтобы вылить остаток в протянутый кувшин. Но голод не тётка. Вообще на войне человеческая гуманность очень быстро тускнеет... Кухня, пища, «едево» — становятся главным центром человеческого мышления. Беспечная молодёжь давно поела свои московские запасы, сласти и деликатесы, развлекаясь в пути взаимным угощением. Теперь можно побаловать себя только в грязной цукерне: там дадут кофе, пирожного, колбасу с капустой. Пред Конском к нам подсел молодой военный врач, г. П. Весёлый, жизнерадостный и остроумный человек, очень ядовито описывавший нашу будущность:

— Главным делом вашим будет: свёртываться и развёртываться! — пугал он рвущихся на живое дело людей.

— Почему?

— Только развернётесь,— приказ: передвинуть госпиталь туда-то, а так как вы довольно-таки нагружены, то... Так будет при наступлении и... стратегическом передвижении. Летучки — другое дело: они подвижны, а это на войне главное.

Мы погрузились на сорока подводах и ждали с нетерпением движения вперёд. Накануне первого декабря выяснилось: в Новорадомск. Однако в ночь снова последовала перемена. Пришла экстренная депеша изменить направление. А мы было уже поехали. Что такое? В чём дело? Увы! — Теперь мы не должны ничего знать.

— Господа! Нас в Опочну!

— Куда угодно, только бы ехать, наконец!

— Обоз готов? Трогайте!

Поползли сорок пар фурманок, кухни на колёсах, кипятильники; запрыгали около обрадовавшиеся собаки. Санитары, конюха, повара и несколько братьев милосердия двинулись с обозом, загудели автомобили — их у нас семь,— часть администрации поехала в автомобилях, а остальные — медицинский персонал и сёстры — остались в вагонах, чтобы ехать в Опочну поездом. От Конска до Опочны вёрст тридцать пять. К вечеру были в Опочне все, кроме обоза, который заночевал на полпути: непрерывный поток движения и непролазная грязища на шоссе позволяли двигаться со скоростью не более трёх вёрст. Ночью слушали канонаду и смотрели на пожарища в направлении Петрокова. Ночь была тёмная, по сторонам дороги пылали костры; как бурливая река, гудело шоссе под непрерывным живым потоком людей и животных; ночную темноту прорезало конское ржанье, сердитые окрики всадников и обозных. Да, теперь всей душой и всем телом чувствовалось, что мы добрались до рай­она военных действий. Занятые нами пустые дома — не топлены, грязны; поминутно хлопают двери, скрипят под тяжёлыми нотами лестницы. Никому не спится. Сёстры, послушав канонаду, собрались в своих двух комнатах и с нервным возбуждением делятся своими впечатлениями. Ночью пришла новая депеша:

— Обождать развёртыванием!

— Что бы это могло значить?

Гудит огненноглазый автомобиль у крыльца. Наше начальство поддерживает связь с военными сферами. Нервная повышенность мешает всем успокоиться, так как каждая новая депеша может перевернуть вверх нотами все наши предположения.

— Может быть, опять нас в другое место?

— Пока нельзя развёртываться.

— Канонада слышна?

— Да.

Где-то идёт бой. Ветерок со стороны Петрокова, а Петроков от нас верстах в сорока с лишком. Неужели слышно так далеко? И почему под Петроковом? Ведь, когда мы выезжали из Москвы...

— Стратегическое развёртывание...— объясняет кто-то, кутаясь под солдатской шинелью.

— Штаб нашей армии переехал в...

— Значит мы — впереди?

— Впереди.

— Собачий холод!

— Летучка «А» истопила печь забором.

Чихают, кашляют, кряхтят. Изредка ярко вспыхнет в ночной темноте электрический фонарик: это смена дежурства. Опять тихо ворчат молодые баски:

— Слышно?

— Здорово!

Е. Н. Чириков — военный корреспондент газеты 
«Русское Слово» в форме офицера медицинской службы. Западный фронт. 1914. 
(Семейный архив Чириковых. Нижний Новгород)

 

Плохо спали ночь. А пришло утро, и тревога отлетела. Опять весёлое солнышко, ничего не слышно и, если бы не военная сутолока в городе, трудно было бы поверить, что недалеко происходят бои. В цукерне — кавардак, звон шпор, оружия, посуды, табачные облака, стук биллиарда. В дальней комнате — разбитый старомодный рояль; клавиши его сточились от употреб­ления, особенно в средней части клавиатуры. Разбит и расстроен до предельных размеров. И всё‑таки музыкальный голод здесь так силён, что рояль не смолкает. Среди офицеров есть прибывшие с позиций: играют и даже поют романсы! Военный ветеринарный врач, обладающий недурным баритоном, поёт из опер под дребезги собственного аккомпанемента, и все умилённо слушают... На мгновениe на всех загорелых и красных лицах появляется мечтательно-задумчивое выражение. К певцу льнут со всех сторон, и он не заставляет себя упрашивать: пытается даже сыграть на этой разбитой балалайке марш фенебр Бетховена!.. И всё-таки все с удовoльcтвиeм слушают. Затем играет молоденький артиллерист, видимо прекрасный музыкант. Морщится, но играет... Знакомлюсь с офицерами, пытаюсь узнать новости. Увы,— они знают меньше меня! Скоро, впрочем, новость вылезает сама собою: наш отряд получает предложение принять до 800 раненых. Мы не можем: у нас прекрасное помещение под госпиталь — новое каменное двухэтажное здание училища, но мы, согласно депеше, не решаемся развёртываться и потому к приёму не готовы. Медицинский персонал в огромной досаде: работа сама просится, а приходится ждать... К вечеру приходит разрешение временно развернуться, ибо предвидится потребность. Все ожили, и закипела работа. Предложено подготовить и «Летучку»... Весь день тянулись фуры с ранеными. Теперь уже мы знаем, где был бой и как он кончился...

Третьего и четвёртого декабря отряд в спешной, горячей работе. И лазарет спешно развёртывается, и готовятся к событиям. Из городка выбывает почта, казначейство и всё прочее, что любит мирную жизнь и деятельность. Магазины торопливо распродают оставшийся товар, шоссе гудит от копыт и колёс, от криков, ржанья. <…>

Рассказывают о таком происшествии, имевшем место на этих днях. Легко раненный, с рукою на привязи, в солдатской фуражке, подошёл к группе обозных, игравших в карты. Присел, поговорил и присоединился к игре. По мере игры он входил в кураж и неожиданно, к удивлению партнёров, освободил пораненную руку и начал ею работать лучше, чем здоровой!

— Ты, брат, как же это? Рукой-то?

Рассмотрели внимательно руку партнёра,— никакого поранения. Скрутили и повели к властям.

Сегодня дождь. Небеса хмуры, тускло и как-то зловеще. Грязища феноменальная.

Все сёстры в больших сапогах месят эту грязь, путешествуя от лазарета к постою и обратно. Госпиталь почти готов. К вечеру и, может быть, и ранее, начнётся приём раненых, и закипит, наконец, долгожданная работа. Уже подъезжало несколько фур, похожих на длинные гробы. Плотно, в соломе, как мёртвая кладь, лежат, едва видимые, тяжко раненые и сидят бочком легко раненые в ногу...

— Третий день горячего не ели!..

Бледные, бескровные лица, закрытые глаза, неподвижность и покорность судьбе... Словно уже покойники...

Завтра задымят наши кухни на колёсах и загудят кипятильники. Раненые будут не только перевязываться, но и подкармливаться горячей пищей...

III

С вечера под Николин день отчётливо доносилась канонада тяжёлых орудий, а по грязному шоссе тянулись вереницы беженцев, спешно покинувших свои очаги. Тяжёлое зрелище! В фурманке — название местной телеги — целое семейство с домашним скарбом; ребятки с испуганными глазами, как гуси, вытягивают тонкие шеи, озирая передвигающиеся вой­ска, скачущих верхами казаков; мать с заплаканными глазами, отец за кучера; безлошадные бредут тоже семьями, гоня впереди корову, телёнка; за ними неизменные друзья — собаки... Громыхают фуры с красным крестом, в глубине которых трясутся и стонут раненые...

— Далеко бой, братцы?

— Недалече. Вёрст восемнадцать...

— Меньше! — поправляют другие.— Вёрст двенадцать...

Быстро темнеет. На небосклоне всё ярче разгорается зловещее пожарище. Наш отряд, развернувший лазарет и приготовивший «Летучку»,— в приподнято‑нервном состоянии. Мы разбиты на три дома, но ежеминутно поддерживаем связь друг с другом. Близость боя сказывается по-разному: одни проявляют чрезмерную словесную храбрость, другие сделались серьёзнее, молчаливее, третьи не могут скрыть волнения и в напускной шутливой форме обсуждают, что делать и как вести себя в том случае, если немцы прорвутся в Опочну... Странно, что женский персонал в общем более уравновешен, за малыми, впрочем, исключениями. К ночи канонада стихает, зато сильнее движение на шоссе: под покровом ночной темноты спешат к позициям обозы с военными припасами... Наш уполномоченный, всегда спокойный, ровный и положительный, не проявляет ни малейшего беспокойства, и это действует на всех окружающих великолепно. Как приём брома! Здоровый, жизнерадостный, бодрый и такой свежий и крепкий. Побывает, поговорит,— и публика перестаёт прислушиваться к тревожным звукам за окнами...

Ранним утром шестого декабря, когда было ещё совершенно темно, дверь стукнула и блеснул фонарь:

— Получена телеграмма выдвинуть одну летучку к бою!

Весь дом приходит в движение: он — трёхъярусный, начинается топот на многочисленных лестницах. Собираться надо одной летучке «А»,— а в ней 20 человек,— но разве можно спать? Необходимо проводить товарищей. А они, отправляющиеся к бою летучники, уже чувствуют себя героями! Остающиеся посматривают на них с некоторой завистью. Летучка готова: всего семь фурманок, кухня и кипятильник на колёсах, своя собачка, впереди — верховой...

— С Богом, господа!

— Сколько вёрст от боя будем?

— Версты две-три!..

Эпизоды Первой мировой войны. Санитарный поезд. 
 

Спустя час мы с уполномоченным садимся в автомобиль и едем в штаб дивизии, к которой наш отряд прикомандирован. Лёгкий морозец, белый иней; день ясный и бодрый. Непролазная грязь замёрзла и получился острый кочкарник, по которому высоко подпрыгивает лёгкий увёртливый автомобиль. Местами сходим с шоссе, перескакиваем канавы и едем по грунтовой дороге, где поровнее. Уже гремят впереди орудия, и гул их всё слышнее и отчётливее. Ехали около часа до деревни, где в небольшом помещичьем домике с тремя колоннами, среди дерев сада, приютился штаб. Ого! — слышно уже, как, словно горохом сыпят, стреляют залпами ружья. То вразброд, то снова — горохом. А орудия грохают так внушительно, что, кажется, будто бой идёт рядом, вон там, за леском, над которым кружатся испуганные голуби, сверкая на солнышке белизной своих крыльев. Как странно: в четырёх-пяти верстах — бой, а здесь — никакого внимания! Дымит кухня, около которой мурлычет солдат, не торопясь прохаживаются офицеры, спокойно говорит о каком‑то молебствии и об обеде. Сегодня здесь — полковой праздник, молебствие и торжественное награждение Георгиями отличившихся солдат дивизии. Встречают радушно, приветливо, расспрашивают, что делается в России: ведь, мы — свеженькие, только 15 дней, как были в Москве! Летучка благополучно водворена в деревне, верстах в трёх от штаба, и мы остаёмся в нём на праздник...

На дворе парад, молебствие с водосвятием. Недурной хор из любителей-военных. Умилённо звучит голос полкового священника, смиренно несутся кроткие слова молитвы к Богу, грустно-покорно поёт хор «Святителю, Отче Николе, моли Бога о нас!», а орудия, как нарочно, грохают залпами, и ружья словно торопятся. И контраст кротко-молитвенного настроения с близкой борьбой насмерть оставляет странное, удивительное впечатление, которого не передашь словами...

Кончился молебен, началось пожалование георгиевских орденов. Герои с гордыми, довольными лицами, по команде, выдвинулись вперёд, и полковник собственноручно навешивал им ордена. О, стоило посмотреть на лица солдат в этот торжественный момент в их жизни! Точно причащались!

— Господа! Просим с нами откушать!

Никогда ещё я так не обедал! Рамы окон и стёкла дрожат от канонады, а люди спокойно едят, произносят тосты, острят и шутят. Невольно отлетает всякая тревога, и очень быстро свыкаешься с положением и начинаешь чувствовать вкус курицы, приготовленной по-кавказски. Недурно и венгерское... Рядом со мной оренбургский казак, начальник сотни, очень тихий и незаметный человек. Почему его здесь так любят, этого скромного Матвея Ивановича? Оказывается, что он однажды спас штаб дивизии от неприятеля! В критический момент вскочил на коня без шапки и оружия и, увлёкши своих молодцов, лихой неожиданной атакой выручил весь штаб!

— За ваше здоровье, Матвей Иванович!

Пообедали, простились и двинулись обратно. Навстречу кавалькады оренбуржцев. Какие все бравые ребята! А лошадки — маленькие, и от этого всадники кажутся великанами. Едут на позиции, а на лицах добродушные улыбки, полнейшая беспечность. Успокоение, почерпнутое в штабе, привозим домой, в Опочну, где нас ждали с трепетным нетерпением. Всё отлично! Дело наладилось.

— А у нас в лазарете уже раненые!

— Завтра или послезавтра выдвинем и вторую летучку.

— Поскорей бы! — просят летучники, завидующие ушедшим уже на позицию.

Около нашего обоза стоит Ньюпор № 3.

— А где лётчик?

— У нас внизу, пьёт чай и рассказывает...

Направляюсь к лётчику.

— Позвольте познакомиться!

— Леонид Алексеевич Агеев!

Молодой приятный офицер Севастопольской авиационной школы. Летает с августа месяца. Жизнь, полная острых, волнующих впечатлений и приключений. На днях едва не попался в лапы неприятеля. Летал над Петроковом, от которого наши уже отошли, достиг линии неприятельского расположения и вдруг взрывы в моторе...

— Положение критическое! Во что бы то ни стало надо перелететь Пилицу. Взрывы повторяются, я выключаю мотор и лечу планирующим спуском, потом снова включаю мотор,— снова взрыв и т. д. Чуть-чуть перелетел Пилицу и опустился. Версты четыре волок аппарат на руках, чтобы отодвинуться подальше. Подойдут за ночь к Пилице и расстреляют аппарат. Выручил случай: наткнулся на меня разъезд и помог добраться до штаба. Здесь мне дали 20 солдат, и я добрался до Опочны. А бывало и хуже... В нашем положении скоро делаешься фаталистом. Всё случай, судьба!.. Моя судьба счастливая! Я верю в неё. Однажды я чуть было не опустился в Краков. Имел поручение обозреть его окрестности, полетел, и предо мною в тумане уже вырисовывался город... Неожиданно замечаю дождевую тучу, ползущую мне навстречу, и поворачиваю обратно. Спустя полчаса у меня лопается бензинная трубка, и я вынужден опуститься... Не заметь я тучи, поломка вышла бы как раз над Краковом, и пришлось бы попасть в лапы неприятеля. Один аппарат у меня погиб: опустился и завяз в болоте. Спас только мотор... Сейчас у меня лёгкий аппарат, но беда наша в том, что я без механика и, при мало-мальски серьёзной поломке, вынужден томиться в бездействии.

Пошли к аппарату. Вокруг сгрудился большой отряд казаков.

— В небесах часто видим, а вблизи — впервые!

— Смотрите, смотрите, чтобы не делать ошибок: не стрелять по своим!

Лётчик объясняет приметы русского аппарата, рассказывает про случай под Люблином, где наши подстрелили собственного лётчика, г. Гудиму...

На другой день утром мы провожали лётчика в путь. Пожал всем руки, уселся, побежал, снялся и, сделав два круга над городом, потянул, как белый лебедь, к югу...

IV

Николин день прошёл довольно тревожно. Орудийный грохот, начавшийся ещё накануне, почти не смолкал всю ночь. Быть может, часа за два пред рассветом грохот притих; казалось, что и пушки, утомясь, прикорнули, вздремнули маленько. Но едва рассветало,— снова зарокотали громы, то дальние, то близкиe. Я вам рассказал уже, как мы обедали в этот день в штабе дивизии. Спокойствие, с которым относились здесь к результатам происходящего боя, было для меня, профана, странным и необъяснимым.

— Ничего! Сегодня им будет хорошая вздрючка! — шутливо бросал мне штабной офицер, когда я начинал делать пробы на эту уверенность.

Так оно и случилось. К вечеру бой разгорелся по всему ближайшему фронту. В Опочне отлично был слышен огонь ружей и пулемётная трескотня. Ужасный инструмент придумали люди для взаимного истребления! Даже на большом расстоянии, находясь в полной безопасности, начинаешь чувствовать смятение духа, когда начинает работать этот инструмент. Ружейная стрельба по фронту напомнила мне рубку капусты в деревне. Помню, в хороший ветреный осенний день вся деревня, где я жил, встала на рубку капусты: в каждой избе рубили всем семейством капусту в корытах. Так вот и теперь казалось, что по всему фронту начали рубить капусту. Рубили долго, не меньше получаса, и вдруг в двух местах словно заработали две швейные машины!

— Эге! Нарвались, голубчики!..— радостно бормочет слушатель, обозный солдатишко.

— А, может быть, это не наши пулемёты, а неприятельские?

— Наши! Разя не слышите? У них по-другому, они так не могут...

— В чём же разница?

— У немца реже, спокойнее, с остановками, а у нас как зачнёт барабанить, так и жарит...

— Вон ещё, третий! Это означает, что нарвались они, сволочи!.. Нет, пожалуй, там не наш: слышь, пореже! Вот-вот, с остановками... Не наш!..

Страшны артиллерийские залпы: точно гром прокатится в синеватых горах с частыми ударами молнии.

Так спокойно чувствовалось в среде уверенных людей — специалистов своего дела, в штабе, когда рамы тряслись от орудийного грохота, а вот теперь эта рубка капусты и «швейные машины» с орудийными залпами снова рождают сомнение. Результаты боя начинают казаться случайностью, предсказать их нельзя, а потому...

— А ведь бой недалеко?

— Близёхонько! Вёрст шесть-семь не дальше...

А вдруг... Всё может быть! Тогда мы не успеем «свернуться». Наш подвижной лазарет вышел столь комфортабельным, что ничем не уступает тыльному... В случае чего,— придётся многое бросить...

— Заберём главное — медикаменты, инструменты, дорогие предметы, а...

— А как мы? Мы, сёстры?

— Пожалуйста, не волнуйтесь! Весь дамский персонал посадим на автомобили и вывезем в первую голову.

— Кланяйтесь и благодарите: вы попадаете в число дорогих предметов!

— И медикаментов с инструментами!..

— Я останусь с ранеными, не поеду, если...

Поднимается вопрос о долге медицинского персонала, о нравственной оценке поведения, целесообразности его.

— Медицинских сил у нас не так много, чтобы из-за десятка раненых жертвовать всем отрядом! Это бессмысленно.

— А я останусь,— кротко и решительно говорит одна из сестёр, побывавшая уже на войне с Японией.

— Да, конечно. Это надо предоставить желающим... Кто захочет, пусть остаётся, но докторский и фельдшерский персонал должен сохранить себя для массы будущих солдат, которым он понадобится...

— Ну! Опять на швейной машине заработали!

— Какая мелкая строчка!

Стемнело, и перестали рубить капусту и строчить на швейных машинах. Только изредка громыхает ещё артиллерия, но и она не торопится. Очевидно, наши дела недурны. К ночи делается известным, что действительно «они» нарвались, и мы их «вздрючили». Улеглись спать с успокоенным духом и с каким-то чувством удовлетворения и гордости: «Здорово мы им всыпали!»

— Говорят, что взяли два пулемёта и около тысячи пленных...

— Молодцы кавказцы!

— Отборные молодцы! Сколько раз они выручали и выносили на своих плечах apмию!

Лежу с закрытыми глазами и прислушиваюсь к тихим разговорам товарищей по комнате. И всё не могу выкинуть из памяти работу на швейных машинах. Самое страшное оружие придумал человек не для дикого зверя, а для себе подобного, сотворённого по образу и подобно Божьему! Какой кошмар! Машинное производство смерти, трупов! Ведь, какая подлая машина: не требует особенной храбрости, величия духа и гордости, ничего не требует, кроме уменья шить на этой машине. Один трус может ­выйти с ней против тысячи храбрецов и победить их. Нет, раньше войны были благороднее, красивее, индивидуальнее; каждый воин носил в себе самом свою, только ему присущую, доблесть; прежние войны рождали витязей, рождали легенды и красивые песни и сказания.

— Господа! Посмотрите, какое зарево!

Вскакивают с постелей; накинув шинели, выходят на балкон с побитыми стёклами. Горит деревня. Тревожное зрелище. Всё думаешь: ещё сотня семей лишилась крова и должна пойти по миру... И не только неприятель выжигает жителей, а и сами мы вынуждены это делать: тактика боя вынуждает нас обстреливать орудийным огнём деревни, в которых, по расчётам штаба, может находиться в данную минуту неприятель. А деревни полны соломы, крыши загораются при первом разрыве снаряда. Тушить некому и нельзя. И горит деревня, освещая небеса трепетным светом пожарища, а выброшенные семьи бродят теперь где‑нибудь, спасая только одно, что можно спасти: свою жизнь!..

Вспоминается виденная сценка: еврейское семейство бежит откуда-то. Ничего не удалось спасти, кроме пегого, недавно рождённого телёнка. Ведут и телёнка: спереди он привязан за шею на верёвку, а позади вместо верёвки служит хвост телёнка... Охают, причитают, почти плачут. А мимо мчится автомобиль. Испугал всех: и семейство бросилось врассыпную... Телёнок вырвался... И тяжело, и смешно, и не знаешь, плакать или смеяться...

V

Подвижной лазарет нашего отряда, благодаря особо благоприятной случайности, занял исключительное положение: он сделался единственным близким центром, куда теперь шлют тяжело раненных два корпуса, ведущих непрестанные бои в районе Опочны. Бои эти приняли упорный, затяжной характер, и потому наплыв раненых весьма значителен. Популярность лазарета растёт всё шире не только среди офицеров, но и солдат. Офицеров привлекает возможность получить быструю оперативную помощь под руководством хирурга-профессора, а солдат — кухня с горячей пищей и ласковый приём и тёплое отношениe, которыми они, конечно, не избалованы...

— Как к сродственникам привезли! — говорят солдаты про наш лазарет.

Здесь их перевяжут, оденут во всё чистое, уложат в постель, накормят, чайком напоят, покурить дадут, поговорят ласково. На первых порах, по кодексу военной дисциплины, существующей в военных лазаретах, солдаты говорят только «Так точно!» и «Никак нет!», но скоро замечают, что попали в такое место, где, получив папиросу, можно сказать и «мерси», поговорить по душе, рассказать про своё семейство, которым никто до сей поры не интересовался... С грустью и неохотой оставляют они лазарет, прощаясь с персоналом, и разносят молву добрую среди сермяжных ратников про Сибирский лазарет. Место не позволяет задерживать сравнительно легко раненных, ибо оно необходимо тяжело раненным. Партиями отправляют получивших медицинскую помощь и накормленных на вокзале, в санитарные поезда, а новые партии плывут и плывут в лазарет. Операции совершаются ежедневно, часто даже ночью. Сосредоточение тяжело раненных связано с неизбежными смертями, ибо многие привозятся уже в безнадёжном состоянии. Тяжелы были моменты первых смертей, особенно, в тех случаях, когда была надежда, хотя и слабая, спасти молодую жизнь. Так было с подпоручиком Ново-Баязетского полка Гаврилкевичем. Юноша с едва пробившимися усиками, с пухом на подбородке, синеглазый и нежный, он сразу привлёк общее внимание и симпатию. Тяжко раненный в нижнюю часть живота навылет, он старался не стонать и всё пробовал улыбаться нам. Сам продиктовал телеграмму матери и сёстрам: «Я ранен тяжело, но есть надежда», а мы все знали, что надежды нет, ибо были уже ясные признаки заражения крови. Трогательны были отношения подпоручика и его денщика, который, как нянька или кормилица, всё вздыхал в углу коридора и всё рассказывал, какой xopoший, душевный человек его барин. Только два дня прожил несчастный юноша. Почти до последнего часа он был в сознании, знал уже, что умрёт...

— Нет... Конец всему... Умираю, доктор!.. Я уже плохо вижу...

Позвал денщика и сказал ему:

— Пошли телеграмму, что я скончался тихо, без мучений...

А денщик стоял в ногах с поникшей головой и оти­рал слёзы. К утру юноша скончался. Денщик одел на него полную форму, положили покойного в простой чёрный гроб.

— Эх, Костя, Костя! — шептал денщик, отирая слёзы рукавом, и мы все потихоньку делали то же.

На другой день похоронили. Денщик вернулся и всё тёрся в лазарете, потерянный какой-то, словно он утратил центр своей жизни... И всем рассказывал про Костю.

Но зато какое радостное удовлетворение испытываешь, когда почти безнадёжный случай начинает принимать благоприятный исход! Тогда плачут от радости. Поступил в лазарет солдат-еврей, раненный в голову. Мозг сочился из раны. Ему сделали трепанацию черепа, вынули осколки косточек из мозга. Несколько дней он был в бессознательном состоянии, осложнённом ещё непроизвольными движениями конечностей: правые рука и нога раненого находились вечно в движении, и было жутко видеть, как широко раскрытые бессмысленные глаза смотрели в одну точку, а рука всё что-то ловила, словно хотела схватиться за что-то. Так и днём, и ночью, всегда!.. Уже считали дело конченным. Как вдруг рука и нога перестали искать опоры, глаза стали закрываться и раскрываться! Попробовали дать ложку бульона,— проглотил! Радость обуяла всем персоналом палаты. На другой день больному показали найденный в его вещах фотографический портрет. Он долго и удивлённо смотрел, потом улыбнулся и прошептал:

— Мама!..

Жутко и страшно в палатах лазарета ночью.

Нельзя передать этих тяжких стонов, глубоких воздыханий, тихого плача, бессильного, жалобного, призывов и обращений к Богу, которыми пронизывается ночная тишина. Море страданий человеческих! Хочется выбежать на улицу, и кричать, исступлённо кричать...

— Люди! Что же вы делаете? Опомнитесь же!

И никак не укладывается в голове этот огромный, поразительный абсурд: одни изо всех сил стараются, как можно сильнее и как можно больше убить и искалечить себе подобных, а другие изо всех сил стараются поправить дело! И никак не разберёшься в собственных душевных противоречиях: чувствуешь радость, когда узнаёшь, что изрубили сотни неприятеля, искалечили сотни себе подобных...

Теперь о «Летучках».

«Летучка» — это отряд, выделенный лазаретом для первоначальной медицинской помощи поблизости от боя. Задача его делать перевязки, спасать раненых от потери крови, кормить их и переправлять в лазарет. Отряд состоит из врача, двух фельдшеров, двух сестёр, кашевара с кухней, конюхов и санитаров. Всех 20 человек. При отряде — верховой. Такой отряд выставляется по указанию штаба дивизии в пункте, по возможности близком к бою и удобном для уловления раненых. Обыкновенно, это — маленькая деревушка из нескольких брошенных жителями халуп, недалеко от шоссе или вообще дороги, по которой предполагается естественное течение раненых. Случается, что бой идёт всего в двух верстах, так что некоторая опасность имеется. Здесь, во время боёв, да и вообще, жизнь суровая. Случается не спать и работать по двое суток, бывает, что некогда поесть. Если удастся, спят на полу на соломе, или на носилках для раненых. «Летучка» находится в постоянном общении с лазаретом: от него в «Летучку» и от «Летучки» к лазарету ежедневно тянутся подводы, туда пустые, оттуда с ранеными, нередко «Летучку» навещает старший врач и уполномоченный. Для экстренных надобностей — верховой. Сперва у нас действовала только одна «Летучка», ибо первые лазаретные дни требовали много людей и персонала. Затем, когда дело вполне наладилось, решили отправить вторую «Летучку». Это совпало с экстренным вызовом «Летучки» к деревне Р, верстах в 12 от Опочны. Выступление второй «Летучки» вышло не совсем удачным. Произошёл эпизод, взволновавший всех нас, но оказавшийся, в конце концов, просто комичным недоразумением... Вторая «Летучка» двинулась в поход 11 декабря, часов в 12 ночи. С огромным трудом она добралась в ночной темноте, по непролазным грязям и болотам, до указанного пункта и начала развёртываться, в то время как верховой должен был произвести небольшую рекогносцировку окрестных дорог и вообще ориентироваться. Не успели развернуться, как верховой прискакал обратно и впопыхах сообщил:

— Свёртывайтесь! Наши отступают!

— Как? Откуда вы узнали?

— Встретил раненых, а потом офицеров С-аго полка! Ругаются, что лезем прямо к неприятелю под нос!..

Суматоха, волнение. Появляются солдаты. Сообщениe верхового, видимо, оправдывается. Быстро свернулись и поехали обратно. Выбрались с просёлочной дороги на шоссе и услыхали передвижение войска. Полк, действительно, довольно спешно удаляется с позиции; наши фурманки мешали движению по шоссе, и офицеры сердились. Надо сказать, что всяким передвижением частей, вплоть до полка, распоряжается штаб, в данном случае — дивизионный, а потому никто, даже полковой командир, не знает, что происходит отступление или тактическая передвижка. Раненые и солдаты всегда склонны думать, что, если приказано оставить позицию, то, стало быть, мы отступаем, и наше дело проиграно... Очевидно, и в данном случае психология отходящего полка была такая. Шли спешно. В ночной темноте чувствовались нервозность, волнение, которые передались и нашему отряду. Фурманки оказались рысистыми. Вспомнили, что забыли верховую лошадь! Зарево, пожарища позади, сверкавшее на небесах за оставленным лесом, казалось подтверждением близости неприятеля. Но было странно, что неприятель молчит, не стреляет...

На другой день выяснилось: полк не отступал, а вcлeдcтвиe тактических целей боя был передвинут на позиции при другой деревне. Деревушку Р, где осталась наша лошадь, неприятель не занимал и занять вовсе не мог. Поехали и спокойно и благополучно привели покинутую лошадь, мирно жевавшую сено...

А сильное ощущение пережили: для всех это было отступлением под угрозою наседающего врага!..

VI

Вот уже в течение двух суток, и днём и ночью, верстах в двенадцати от Опочны идут бои, и в лазарет тянутся фурманки с ранеными. На станции вторые сутки стоит прекрасно оборудованный санитарно-питательный поезд «Всероссийского земского союза» и набирает комплект раненых — до 500 человек. Оставалось уже не так много свободных коек, и назавтра готовились к отбытию. Ещё днём я перезнакомился с медицинским персоналом и получал приглашение старшего врача поехать с ними на позиции, к бою, искать раненых и подкормить хлебом и сахаром больных и здоровых воинов. Бой шёл вблизи полотна железной дороги, и потому задача значительно облегчалась. Паровоз и две приспособленных для перевозки раненых теплушки — вот и весь состав поезда, в котором мы, ровно в двенадцать часов ночи, двинулись вперёд, решив пробраться как можно ближе к бою. Доктор, несколько сестёр и санитаров; мешок пилёного сахару, мешок соли, груда хлеба. Сперва шли с порядочной скоростью, но скоро потушили все огни и поползли медленно, от одной будки до другой, останавливаясь, вылезая, осматривая окрестности и маленькие деревушки вдоль полотна дороги. Отчётливо в ночной темноте трещали ружейные залпы, и казалось, что эти выстрелы несутся со всех сторон: сухой стук их отражался в ближайшем лесу, и трудно было разобраться по звукам огня в расположении нашего и неприятельского фронтов. Выстрелы неслись и навстречу, и с боков, а ночь притаилась, и поля были безмолвно молчаливы. Ни одного постороннего звука, ни единого человеческого голоса, крика, стона. Точно кто-то усердно и усидчиво работает на пишущих машинах, и никому до этого нет дела... Странное и жуткое впечатление осталось от маленькой деревеньки из пяти халуп. Покинута! Ни одной живой души...

— Кто есть? Нет ли раненых,— вполголоса спрашивали санитары, постукивая в запертые двери, в окна; прислушивались. Молчание... Шли на дворы, на огороды, посвистывали осторожно, чтобы дать знать о себе, если кто-нибудь, добравшись до халуп, схоронился в хлеве или в соломе, истекая кровью. Никого нет! На крыльчике одной халупы сидела, поджав под себя лапки, кошка и не двинулась даже, когда я подошёл к ней. Тронул по спине,— встала и, мурлыкая, стала выгибать спину и крутить поднятым трубою хвостом. Не боится кошка войны, не боится близкой ружейной стрельбы и не желает оставлять своего ­отечества! И не боится затрещавшего вдруг пулемёта, от работы которого как-то невольно чувствуется неловкость и беспокойство во всём организме. Что ей пулемёт? Это люди устроили не для кошек. Счастливая индивидуалистка!

— Господа! Едем дальше! Не зажигайте спичек! Нельзя!

— Курить, доктор, хочется...

— Подождите, не умрёте.

— А посмотрите на наш паровоз: труба дымит, как огромная сигара!..

Влезаем в вагон и снова тихо ползём вперёд. Справа опять деревушка, в одной из избёнок едва мерцает красный огонёк, обращённый на зады дворика.

— Военный перевязочный пункт!

Заходим в избушку. Военный врач, фельдшер, встрёпанные, странные какие-то, может быть, уставшие, а, может быть, только что проснувшиеся. На полу в лёжку спят несколько человек, на рукавах которых красные кресты.

— Раненые есть?

— Три солдата с «пальчиками»!..

— Эй! Где вы там, с пальчиками?

— Есть! — доносится глуховатый голос, и появляются три тёмных фигуры у сеней с белыми куколками на руках.

— Идите в поезд!

— А дальше можно проехать?

— Попробуйте!

— Раненые там возможны?

— Конечно. Осторожнее только.

Снова садимся в вагон и ползём. Ружейная пальба всё отчётливее, и кажется, что она ближе будки, маячащей на горизонте. Приостанавливаемся, вылезаем, забираем несколько носилок и пешком идем вдоль полотна, осматривая по сторонам, посвистывая, углубляясь в ночную темноту с оглядкой на паровоз, который, как нарочно, начинает усиленно коптить небеса чёрным дымом...

— Чёрт бы его побрал! Не открыли бы орудийного огня...

— Тише! Как будто... Те!

Молчание. Трескотня ружейных залпов. Вдали синеватый отблеск по земле: свет электрического фонарика, направленного в землю и осторожно прикрываемого рукою. Потом свисток и тихий окрик:

— Носилки!

Торопливо идут в сторону с носилками; мы cпешим за ними. Близко уже темнеет фигура сидящего на земле человека, а вот слышно, как из могилы:

— Гос... поди! Что же это... ааа!

Сидит и качается из стороны в сторону солдат без шапки и окровавленной рукою гладит себя по ноге. Сердце сжимается от сострадания, от тихих, покорных стонов и от поднятых к нам глаз, полных страдания и мольбы...

Эпизоды Первой мировой войны. Санитарный поезд. 

 

— А!.. думал, доползу... а нет... не могу...

— Берите на носилки!

— Аааа!

— Осторожней!

Понесли к поезду. Я отстал и прислушивался, как в тишине носилось это ужасное солдатское:

— Аааа!

У поезда на носилках, при свете электрического фонарика, доктор осмотрел рану и сделал наскоро перевязку. От солдата узнали, что там, у темнеющей впереди будки, есть раненые, но некому им помочь. Решаем двинуться до следующей будки. Странно, что нет никакого страха. Оттого ли, что нас много, или самое дело притупляет чувство самосохранения? Почти до половины подъехали поездом, а затем снова пешком... Вот она, будка! Молчаливая и загадочная... Входим: на полу шевелятся люди и опять это ужасное:

— Аааа!

— Сколько вас?

— Четверо...

— Ещё двое носилок!

Один в грудь, трое в ноги.

— Хлебца нет ли, братцы?

— Дадим, дадим! Сперва надо перенести в вагон...

— Аааа!

Мучительно жалко и как-то совестно: как будто бы ты тоже в чём-то виноват перед всеми этими страдальцами...

Все перенесены и жадно, как звери, огромными откусами рвут данные им куски хлеба. Если бы вы видели, с какой угрюмой жадностью и почти звериной радостью работают движущиеся скулы! Никогда в жизни я не видал такой картины поедания человеком пищи!

— Давно не ели?

— Двое суток... Не до еды было... Вот бы туда, поближе к окопам хлебца-то...

— Аааа!

— А ты что не ешь?

Лежит, держит хлеб в левой руке и шепчет:

— Слава Те, Господи... Кончилось теперь!..

На лице блаженная улыбка...

— Скоро поедем-то?.. Скорей бы уж отсель!..

— Ну, господа, как? Поедем дальше, или...

— Давайте ещё маленько продвинемся! Братцы, опасно дальше ехать?..

— Чай, Бог сохранит... Тут с полверсты резерв стоит, на всяк случай... А потом полверсты — окопы-то...

Посовещавшись, решаем продвинуться ещё немного. Ползём, как таракан, выглядываем из приоткрытых дверей, прислушиваемся... Что там? Солдаты?.. Ползут вереницами к нашему локомотиву. Окружили густой толпой и волной полилась мольба:

— Хлебца нет ли?

Сотни рук, снятых шапок потянулись к нам, и мольба, похожая на жалобу, понеслась из густой толпы:

— Есть хотим!

— Дайте хлеба-аа!

— Хле-баа!

Стали раздавать хлеб, сахар, соль... Увы, капля в море! Тут около пятисот человек, что им мешок сахару, соли и пять пудов хлеба?

— Уж как-нибудь, братцы, делите сами!

— Нет, кажнему сами дайте!.. Драться будем...

Вот и всё! Мешки пусты, а ещё сотни рук с надеждой тянутся, подставляют шапки и молят дать им поесть.

— Воды у вас нет ли? Пить хотим, а нечего...

В бессилии опускаются и руки, и глаза... Поезд двинулся обратно, а сотни рук так и остались протянутыми...

Возвращались быстро, и все молчали. У всех на душе плотно осела какая-то тягота, неудовлетворение, бессильное желание всех накормить. Молчали. А в вагоне шевелились на висящих койках раненые, и время от времени наше молчание нарушалось ужасным, сверлящим душу и совесть стоном:

— Гос... поди! Аааа!..

 

Дядя Алёша

Каждый день почтальон приносил письма и газеты, члены семьи набрасывались на почтальона, как грабители, рвали из его рук почту и по конвертам, не распечатывая писем, отыскивали среди них знакомый почерк дяди Алёши. Нет! Опять нет... И души их омрачались тревогою. Начинали подбадривать сами себя: в походах и боях не до писем, оборвалось правильное почтовое сообщение, ушли куда-нибудь в деревню, свернули в сторону, наступают или отступают. Какие же тут письма?

Так шли дни за днями. Тревога в доме росла. Все её чувствовали, но тщательно скрывали друг от друга. Особенно тревожно, даже страшно, бывало по утрам за чайным столом, когда подавали газету. Все разом стихали, словно в комнату входил кто-то значительный, от которого зависела судьба дяди Алёши. Словно являлся вестник с войны, который сейчас объявит всю правду. Старушка, Алёшина мать, сжималась от ужаса и торопливо выходила в другую комнату: сейчас начнут читать список убитых офицеров и в числе их найдут её младшего любимого бедного Алёшеньку! Всех храбрее в данном случае оказывались дети, многочисленные племянники и племянницы дяди Алёши, торопившиеся в гимназии на уроки, но не желавшие уходить, прежде чем не убедятся, что в новом списке убитых и раненых нет дяди Алёши.

— Список есть?

— Есть!

— Читай вслух!

— Нет, нет... Не надо вслух... Бабушка услышит.

Отец, брат дяди Алёши, тоже боялся читать эти списки и потому не претендовал теперь на первенство, и газета поступала в распоряжение ребят.

— Не здесь! Идите в гостиную и там!..

Ребята бросались в гостиную, кидались в кучу на диван, и завладевший газетою начинал вполголоса чтениe списка. Когда кончали убитых, кто-нибудь из девочек, подбежав к дверям в столовую, громко и радостно, чтобы было слышно спрятавшейся бабусе, произносил:

 

— Слава Богу! В списке убитых дяди Алёши нет!

Ну, а это ребятам казалось самым главным. Раненых читали уже громко, потому что считали их счастливыми. И всем очень хотелось, чтобы дядя Алёша попал именно в этот список. Чтение кончалось шумно: все бежали в столовую и хором кричали:

— Дяди Алёши нет! Не убит и не ранен!

А затем торопливо подхватывали книги в ремнях и разбегались до обеда.

Шли дни за днями, нет писем! А газеты полны описаниями боев, геройских подвигов, страшных подробностей. Тревога начинала переходить в молчаливую уверенность, что дядя Алёша убит... Страшные сны снились людям, большим и маленьким, по ночам. Старушка выходила из своей комнаты всё pеже, иногда случайно заглядывал к бабусе внук или внучка, заставал её на коленях перед образом и, притворив тихо дверь, шептал:

— Бабуся молится...

И слёзки сверкали на глазах готового расплакаться подростка: конечно, бабуся молится за дядю Алёшу!..

Как-то ночью, когда в доме не успели ещё хорошенько разоспаться, громко и тревожно задребезжал электрический звонок; все очнулись от сладкой дрёмы и все сразу вспомнили про дядю Алёшу. Что-нибудь случилось... Сразу пропал сон, и всё в доме зашевелилось. Зашлёпала туфлями бабуся, затопали босые ребячьи ноги жёсткими пятками по паркету, заговорили где-то девочки с матерью...

— Телеграмма! — сказала горничная где-то, и все бросились в столовую, больше прикрывшись одеялами, а ребята в одних рубашонках. Девочки дрожали голенькими плечиками и жались, как в лихорадке, мальчики стыдились и возили за собой по полу одеяла.... Отец держал в руках телеграмму и рассматривал её, словно боялся распечатать.

— Папа! Скорей же! Это от дяди Алёши!

Отец дрожащими руками развернул, прочитал молча и, облегчённо вздохнув, сказал:

— Ранен в руку!

Е. Н. Чириков у военно-полевого госпиталя русской армии в балканской деревне. 
(Семейный архив Чириковых. Нижний Новгород)

 

Все тоже облегчённо вздохнули. Бабуся перекрестилась и расплакалась, а ребята закричали «ура» и с радостным смехом стали утешать бабушку:

— Скажи — слава Богу, а ты плачешь! Ведь, не убили! Самый счастливый!

Ребята взбудоражились и не могли спать. Не спали и большие. То вздох, то шёпоты слышались в темноте, то смех из детских. О, там, в детских, давно уже не бывало такой радости и возбуждения! Дядя Алёша писал в телеграмме, что, подлечившись, он приедет к ним до полного выздоровления и обратной поездки в армию. Ребята были в восторге. Дядя Алёша сражался с немцами, он очень храбрый, наверно убил много неприятелей... И вот сколько он им расскажет страшного и интересного!

— Дядя Алёша герой! Наверное, ему дадут Георгия!

— Опять поедет сражаться. Он храбрый!

Девочки были недовольны одним: дядя Алёша уже сражался, его ранили и кончено: зачем ехать опять? Его счастье, что не убили, а поедет опять и могут убить...

В гимназии пришли сонными, но гордыми:

— Что опоздал?

— У нас дядю ранили!

— Какого дядю?

— На войне. Немцы!

— Да, ведь, дядя-то на войне, а ты дома!

Телеграмма пришла, и всю ночь не спали...

Дом ожил. Перестали шептаться и ходить на цыпочках. Бабуся перестала прятаться в своей комнате и всё ходила по церквам, служила молебны, панихиды и вынимала части, возвращаясь с просфорами. Стали переписываться с Алёшей и с нетерпением ждать его к себе на поправку. Теперь опять разрасталась тревога, но она была радостная и нетерпеливая, непохожая на ту, которую пережили. Ребята готовили торжественную встречу дяде Алёше, подарки ему: кто цветы, кто сладкого, кто образок в футляре из шёлка. Спорили о том, какую комнату уступить Алёше. Всем хотелось, чтобы дядя Алёша спал рядышком.

О, теперь здесь любили дядю Алёшу в десять раз больше, чем раньше! Теперь здесь гордились дядей Алёшей!

Ждали, что получать от дяди Алёши телеграмму о выезде, а он взял да и приехал без всякой телеграммы. Приехал рано утром, когда ребята ещё валялись в постелях. Было воскресенье, в гимназию идти было не нужно, и потому можно было поваляться и понежиться. В столовой уже звенели чайной посудой, и слышалось бормотание, похожее на чтение в церкви: то отец читал бабусе телеграммы и стратегические статьи военных обозревателей. Никто не слыхал звонка и не подозревал, что горничная помогает дяде Алёше стянуть рукав шинели с больной руки. Горничная, улыбаясь, вошла в детскую и объявила:

— Вставайте, дядя приехал, а вы...

— Врёшь!

Но в передних комнатах уже шла суматоха: там целовались, смеялись, вообще чувствовалось нечто необычайное. В хоре голосов звучал новый басистый голос, который заставил ребят притихнуть, послушать и, спрыгнув с кроватей, бежать к дверям столовой. Заглянули и закричали:

— Дядя Алёша! Дядя Алёша!

И радостный ребячий гомон зазвенел на все комнаты.

— Иди к нам! Сюда! Дядя Алёша! Ура! Сколько убил немцев?

— Одного!

— Только-то?

Выскочили было в столовую, но мать погнала:

— Оденьтесь и умойтесь сперва!

Одеваться и умываться! Никогда ещё это занятие не казалось таким скучным и ненужным, как теперь, в это утро. Особенно чистить зубы! «Вот ерунда!..»

Девочки торопливо натягивали и застёгивали не на все пуговицы башмаки, гнали мальчиков от умывальника, причёсывались и старались понравиться дяде Алёше, о чём мальчики совершенно не думали и бросали презрительно сёстрам:

— Эх, вы, кокетки! А башмаки расстёгнуты!

Спустя десять минуть произошло нападение, да,— целое нападение на дядю Алёшу!.. Чуть не драка! Всем хотелось завладеть исключительным вниманием храброго дяди Алёши! Дяде не давали говорить с бабусей, с братом, с невесткой, засыпали поцелуями и вопросами, подарками, улыбками и таким счастливым светлым и звонким смехом, что хотелось заплакать от радости...

— Покажи руку, где ранили!

— Чем? Штыком или пулей?

— Расскажи, как было? А почему рука не привязана? У других привязана...

— Зажила уж...

— Э! Значит, чуть-чуть?

Обступили вплотную, младшие забрались на колени, обнимали тёплыми ручками загрубевшую шею воина, гладили по голове, мусолили щёки. А бабуся всё ходила около и посматривала на любимого сына, всё как-то не верила, что это — он, что всё это происходит наяву, а не во сне. Посматривала и отирала платочком слёзы. А мальчишки смеялись над бабушкой:

— И дядя Алёша приехал, а ты всё плачешь!

Совсем размяк дядя Алёша. Отвык от ласк и радости, отвык от беспечной и радостной ребячьей болтовни. После грома орудий, свиста шрапнелей и визга пуль, после криков и стонов, непрерывно стоявших в ушах, эти звонкие ребячьи голоса и ласки были так трогательны! Словно, после долгой зимней стужи пришла весна, засияло солнышко на небе, пригрело щёки и душу, и первый скворчик запел у мокрой скворечницы, на голой ещё ветле.

— Ах, ребята, ребята!

— Ты что? И ты плачешь? Рад, что не убили?

— Оставьте дядю! Дайте ему выпить чаю, посидеть, отдохнуть!

— Иди на мою постель, дядя Алёша!

— На мою! У меня длиннее! На Володькиной не уляжешься!

— Нет, уляжется! У меня тюфяк новый, а у тебя с шишками!

— Я пойду к... бабусе!

Стихло. Дядя Алёша отдыхает. Весь дом притих. Точно прислушивается к общей тихой радости. Залаял было где-то маленький шустрый фоксик, но пискнул и перестал, и чей-то шёпот сказал:

— Дурак! Дядя Алёша спит, он раненый, а ты лаешь!

Дядя Алёша слышит этот шёпот. Он закрыл глаза и счастливо улыбается. Боже, как хорошо дома! Кажется, что всё пережитое было сном, далёким и страшным сном!   

Тихо отворяется дверь.

— Вы, мама?

— Не спишь... Ну, а как тот, молоденький, с которым ты тогда поехал на войну?

— Подпоручик Саладин?.. Гм... Убит. В первом бою...

— Совсем мальчик... Царство ему небесное! — шепчет старушка, поправляя огонёк мерцающей перед образом лампадки...

Окончательно завладели ребята дядей Алёшей. Каждый день рассматривают его раненую руку, заставляют рассказывать, как он убил немца, как сражаются, как роют окопы и как устроен пулемёт. Требуют геройских столкновений, самых страшных положений и шумно радуются, когда рассказ кончается поражением неприятеля. Tакие добрые, ласковые, чистые, но какие жестокие враги!

— Что ж ты, одного только немца убил? За это не дадут тебе Георгия! Вот казак Крючков: один убил одиннадцать немцев! Видел Крючкова?

— Нет.

— А мы видели!.. В кинематографе! Молодчина! Как он их! Понимаешь, они едут...

Ребятам хотелось бы побольше геройства от дяди Алёши. Вот, если бы он был вроде Крючкова!

Как-то потащили дядю в кинематограф: нельзя не сходить — сегодня последний раз показывают Крючкова! Идут вечером по улицам. На дядю Алёшу посматривают, военные отдают ему честь! Он всё-таки храбрый: был уже на войне с японцами и носит шашку с красной лентой! Всё-таки таким дядей можно гордиться! Тогда он был контужен, а теперь ранен. Чего же больше? Младший племянник, самый воинственный, досадует: рука у дяди Алёши уже зажила, не на привязи, и никто не видит, что дядя Алёша раненный... Мало обращают на них внимание. Обидно. Подходят к кинематографу, и младший племянник тихо советует дяде:

— Дядя Алёша! А ты хромай!

— Хромать? Зачем хромать?

— Всё равно, ведь, ты раненный, а не простой...

Дядя Алёша и все братья и сёстры начинают весело хохотать.

— Однако, ты хитрый!..

Успевший за полтора месяца на войне одичать, дядя Алёша сдружился теперь с ребятами, словно и сам превратился в мальчика, и только в обществе племянников и племянниц находил теперь радость и отдых. После обеда, обыкновенно, дядя залегал на диване, огромном, мягком, удобном диване, а детвора облепляла его от головы до пят, борясь между собою за место поближе к голове, чтобы лучше слышать и видеть лицо дяди Алёши, рассказывающего интересное и страшное. Всё было уже рассказано, а ребята требовали. Иногда приходилось сочинять и придумывать. Когда фантазия работала плохо, и дядя мямлил и отказывался, все требовали в десятый раз рассказать про то, как дядя Алёша убил немца...

Быстро и незаметно пролетели три дня, прожитые дядей Алёшей в родном доме. Точно один день, только длинный. Пришёл противный вторник, день отъезда дяди Алёши. В гимназию не пошли. Весь день жались и ластились к дяде Алёше, и в доме снова сделалось тихо‑тихо, словно кто-то хворал. Все были грустные, а дядя старался шутить и смеяться, но было видно, что дядя Алёша прячет за шутками тревожные и печальные мысли. Он укладывал свой чемоданчик, грустно бунчал что-то, а ребята грустно смотрели на дядю и думали: «Может быть, никогда уже не увидят больше милого храброго дядю Алёшу»... Старушка бродила, как тень, по комнатам и всё припоминала что-то нужное и важное, что нужно сказать и сделать. Тихо и мерно выстукивали часы в столовой и, когда начинали бить, все начинали тайно считать тяжёлые удары... Всё меньше оставалось до отъезда... и всё тише делалось в комнатах. Послали за извозчиком, а детвора с отцом и матерью, простившись с дядей Алёшей дома, решили ехать провожать его на трамвае. Старушка не могла ехать: дрожали ноги, кружилась голова, что-то неладное делалось в сердце.

— Ну, мама... Пора ехать...

Мать перекрестила сына, упала ему на грудь и долго не могла оторваться.

— Мама! Не надо, милая, плакать... Не надо! — шептал дядя Алёша, а у самого прыгали из глаз на седую голову матери крупные слёзы...

Сел на извозчика и посмотрел на дом, который покидал... может быть, навсегда... Заныло сердце. Смахнул слезу, поправил фуражку и шашку, запахнулся и сказал:

— Гони лошадь! Опоздаем на поезд!

Уехал дядя Алёша! Погасли огни в окнах, стихли и замолчали все комнаты. Только часы в столовой мерно отбивали удары маятником, напоминая о быстротечности человеческой жизни. Из полуоткрытой двери бабусиной комнаты выливался красноватый отблеск горящей лампадки. Бабуся лежала в постели. Она уже перестала плакать и молиться. Не верилось, что милый бедный Алёшенька час тому назад был здесь, в этих угрюмых, молчаливых комнатах. Словно сон приснился, а наяву ничего не было. Томилась тоской и ужасом, считала Алёшеньку убитым, молилась, и Господь ниспослал ей сон, видение... Путалось в голове бабуси: пришла ночь, все спят, почему она не разделась, а легла в платье? Опять видела во сне Алёшеньку: будто приехал с войны...

Затрещал электрический звонок в передней, бабуся вздрогнула, и в голове прояснилось: это вернулись с вокзала ребята с родителями! Ведь, они ездили провожать Алёшеньку!

— Точно во сне было...

Зажглись огни в комнатах, послышались родные голоса. Но не было смеха и не возвращалась больше радость.

— Проводили?

— Да...

— Дядя Алёша велел тебя поцеловать, бабуся!

И замолчали. Пили чай и разговаривали редко и тихо и не смотрели друг на друга. И все чувствовали одно и то же: словно вернулись с кладбища, где схоронили дядю Алёшу...

 

Свидание

Последнее письмо от брата было несколько необычным: оно напоминало духовное завещание человека, приговорённого к смерти... «Стоим на передовых позициях под Ч-м, невылазно сидим в окопах под непрерывными разрывами немецких «чемоданов» и вылезаем из своих могил только во время неприятельских атак. Две атаки отразили, но ждём третью, и у меня такое чувство, что на сей раз счастье изменить мне, а потому я и пишу тебе, как и что сделать в этом случае. Прощай, всех вас крепко целую!..»

Письмо было отправлено с оказией: с раненным в последней атаке товарищем, и потому пришло сравнительно скоро. Наш передовой отряд направлялся на фронт Ченстохов — Краков, и меня настойчиво преследовала мысль о свидании с братом. Пока мы пробирались к действующей армии, наш маршрут внезапно изменился, затем прошло уже около трёх недель от даты письма, и когда мы доползли до Опочны, я не знал не только о том, где находится теперь брат, но даже — жив ли он. Раньше под руками были печатаемые в газетах списки убитых и раненых, а теперь — полная неизвестность: в Опочну не доходили газеты и письма, городок был отрезан от остального мира и жил своей собственной жизнью. Было слышно, что наши армии совершили какую-то диверсию, совершенно изменив свой фронт; по всей линии гремела канонада... После удачного боя под Опочной нервное напряжение городка разрядилось; в единственной цукерне опять воцарилось оживление, растворились двери многих закрытых было лавок... Неожиданно нашёлся попутчик в штабе той армии, где находился мой брат... Решено: еду искать его и, во что бы то ни стало, повидаюсь с ним, если, конечно, он существует ещё на свете. Маленький ручной чемоданчик со сменой белья и с бутылкой коньяку и фунтом паюсной икры, подаренных мне при отъезде друзьями и до сей поры непочатыми, сбережёнными именно на этот случай,— вот весь мой багаж.

Благополучно, под непрерывную музыку пушек, совершили переезд до штаба армии, и здесь я узнал, как и где следует искать мне брата.

— А жив он? — спросил я с тревогою в сердце.

— Простите, этого мы вам сказать не можем. К нам поступают сведения, но не так быстро. Справьтесь, Н. Н.!

Томительное и мучительное ожидание! Минуты кажутся часами. И здесь слышна канонада, глухо так, словно тяжко вздыхает в горах великан.

— Неделя тому назад был жив.

— Благодарю вас!

Неделя тому назад! В этой войне неделя — долгий срок, слишком долгий!

Такой милый, любезный народ:

— Вам придётся — на Кельцы. Хотите, я вас довезу до Келец на автомобиле?

— Как же не хотеть? Я вам буду страшно благодарен! Ведь на железной дороге теперь проедешь суток трое минимум...

— Да. А то и пять суток бывает...

— А подводу не найдёшь за сто целковых.

— Комендантом посланы казаки ловить фурманки... Так завтра к десяти будьте готовы.

На другой день мы мчались по сравнительно мало попорченному шоссе на Кельцы. С утра день хмурился, в воздухе стояла пронизывающая сырость, плыли туманы, белел снег на поросших сосной вершинах гор, отрогов Карпатских. Прекрасный сильный автомобиль преодолевал все препятствия, а на ровных местах, когда не мешали встречные обозы, мчался со скоростью 80 вёрст в час, каскадом разбрасывая жидкую, похожую на растворённый в молоке шоколад, грязь. Резкий, мокрый ветер бьёт в лицо, мёрзнут уши, надоедает насморк... Спустя час-два, день проясняется, туманы тают, и изредка начинает ласково улыбаться солнышко. Ярко зеленеют озими, сосновые леса, горизонты в синих горних силуэтах. Должно быть, здесь великолепно летом! Так красивы эти горние плато, холмы и горы, речки, белеющие хуторы. Природа напоминает крымские долины, и мысль невольно несётся к мирным и ласковым воспоминаниям о нашем южном побережье, о золотом песке, горячем солнце и сладостной истоме, и кажется странным, что люди истребляют друг друга, позабывши о всех радостях, которые разбросаны так щедро Творцом для человека по всей земле... Господи, какая красота! А лицо моего спутника озабочено, хмуро, он так далёк в эту минуту от меня и моих мыслей. Он — лётчик, начальник авиационного отряда. Умное, энергичное лицо, в петлице ленточка Георгия.

— Простите: я не знаю вашей фамилии!

— Ткачёв!

— За что получили Георгия?

Хмурое лицо сразу просветляется, и милая улыбка скользит и прячется под хохлацкого типа усами.

— За удачную разведку во время Люблинских боёв у Красника.

Рассказывает подробности. Успел раскрыть обход, наметить расположение неприятеля, и получились прекрасные результаты. Раздобыв все нужные сведения, летел обратно, попал под неприятельский обстрел и потерпел аварию: пуля перебила трубку, передающую масло, и волей-неволей надо было опуститься в районе неприятельских войск...

— Однако, выкарабкался! В такие моменты мысль работает с тройной энергией: сбросил сапог, заткнул пробоину ногой и остановил поток масла. Оно, конечно, лилось, но значительно слабее, и потому мне хватило его добраться до линии своих войск, и таким образом я спас аппарат, себя, а главное — сохранил результаты разведки...

Спутник преобразился и начал говорить о полётах, как поэт. Он нарисовал мне картину одного полёта над боем во время вечерней зари и чудес на небе.

— Не умею передать чувства, которые я испытывал в этот момент!.. Если бы я владел кистью и красками, я написал бы, попытался бы написать, особенно запомнившийся мне момент, какую-то фантастическую комбинацию красок в небе и над землёй, крыло моей птицы, горящую деревню с чёрным облаком тяжёлого дыма, которое румянила вечерняя заря... Я летел и думал: даже в ужасах войны есть красота, величие и поэзия... С тех пор как я стал летать, я вылечился от хандры и скуки. Я был артиллерийским офицером и томился от скуки жизни, а теперь... Ах, если бы нам побольше и получше аппаратов! Еду с надеждами всё это выяснить и... Вот видите: мне бы следовало полететь, а я еду на автомобиле! — с горечью кончил собеседник, и лицо его снова нахмурилось. До Келец ехали около трёх часов и затем расстались: я остался в номерах, а спутник помчался далее. Ну, слава Богу, теперь только 20 вёрст до брата! После пребывания в уездных городках и местечках Кельцы кажутся столицей. Чистый номер с мягкой постелью, с чистой простынёй, с электричеством, с умывальником, с электрическим звонком, к которому стоит только прикоснуться, как появляется пан кельнер и спрашивает:

— Цо треба пану?

— Баня в городе есть?

— Ни! Може пан хце ванна?

— Прекрасно!

Иду к ванне. Увы! Надо ждать очереди.

— А когда будет очередь?

— Ютро на вечур!

Это значит — завтра вечером! Попасть в ванну скоро — всё равно, что выиграть в лотерею. Можете судить, сколько грязного народа приезжает в Кельцы, если надо записаться в очередь на завтра вечером?! Отправился в ресторан при номерах и наслаждался: ел порцию за порцией, и всё было так вкусно, что аппетит не потухал. Я с удивлением и упрёком смотрел в глубину своей души и не узнавал себя: обжора, положительно обжора! Меня, однако, уже узнали:

— Простите: вы... не писатель Чириков?

Я сконфузился. Мне подумалось: этот человек видел, как жрёт писатель... Хотелось отречься от своего имени, но...

— А что?

— Позвольте познакомиться!

Спешу использовать нового знакомого по части подводы. Одна надежда на коменданта, но едва ли! Даже офицеры, отправляющиеся в свои части, ждут по трое суток очереди...

— Пожалуй, легче попасть в ванну!

Так и вышло. Подвод нет. Кельцы сделались таким пунктом, где теперь огромное передвижение. Весь ресторан кишмя кишит военным людом. Среди него с первого взгляда отличишь боевиков, т. е. офицеров с передовых позиций: они худы, лица их зеленоватого цвета, глаза беспокойно блуждают, одеты некрасиво, грязновато, без претензий, но практично; чувствуют они себя как-то неловко, стесняются. Одичали, милые! Подсаживаюсь к таким милым дикарям, завожу разговор. Охотно рассказывают и очень много интересного. Боюсь, что все эти рассказы уже сделались воспоминаниями и, может быть, о них в своё время писалось в газетах, а потому не решаюсь их передавать. Однако, об очень многом и очень интересном нигде не писалось... да и мне лучше помолчать покуда. Как-нибудь при случае...

Прожил день, прожил второй до обеда. Пришёл уже в отчаяние. Всего 20 вёрст, а не доберёшься... Пошёл бы пешком, но... забредёшь куда-нибудь к немцам, вместо родного брата... Опять наслаждаюсь рестораном: дворец, да и только! После собачьей жизни в грязи, в сырости, в холоде, в неряшливости, при полном отсутствии примитивных культурных удобств, даже в уборной ресторана испытываешь радость жизни! И вот снова счастливый случай! Положительно везёт! Сижу за своим столиком и приглядываюсь к публике. Замечаю, что на меня очень пристально смотрит господин в форме военного врача. Сразу видно, что он не настоящий военный, а так же, как и я — временный. Приглядываемся друг к другу, чувствуя взаимное тяготение. Я срываюсь с места и подсаживаюсь, знакомлюсь: врач из Саратова. Жалуюсь ему на своё безвыходное положение.

— А ваш брат в котором корпусе?

Называю корпус и полк.

— Это рядышком с нами! Верстах в шести от нашего отряда. Хотите довезу? У меня свои лошади и бричка.

— Благодетель! Когда же поедем?

— Завтра утрышком.

Хочется думать, что сами небеса вмешались в мою пользу и посылают мне счастливые случаи и неожиданных благодетелей... Итак, завтра последний этап моего путешествие. Нежился ночью в постели, словно купался в наслаждении, нюхал чистое бельё, играл электричеством, стал было засыпать, и вдруг прилетела в голову непрошенная мысль:

— Приеду и вдруг мне скажут: он убит, ваш брат.

Хорошо, мягко, никто не кусает, а не спится: тревога дрожит в душе, и всё хочется, чтобы поскорее прошла долгая ночь...

Выбрались из Келец только около полудня: пропал денщик доктора, побежавший к еврею починить свои сапоги.

— Чёрт его сунул сделать это именно в то время, когда надо ехать! Ведь, говорил ему я, чтобы к десяти лошади были в упряжи!.. Как мы, русские, не умеем располагать своим временем! Стояли целые сутки, и он... Вон бежит... Какого чёрта ты...

— Так что, вашескородие, сапоги были не готовы, ждать пришлось.

— Живо!

— Попою лошадей и готово! Живой рукой... Поспеем!..

Через десять минут уселись в высокую австрийскую бричку, с грохотом выкатились из-под арки ворот и, замешавшись в уличной толчее, стали с трудом пробираться вперёд, ныряя средь обозных телег, парков, автомобилей, казацких взводов, громыхающих солдатских кухонь. И всё казалось, что никогда не выплывешь из этой бестолковой сутолоки... Но вот промелькнули последние домики города, и раскрылся простор огромной горной долины, которую в разных направлениях пересекали политые густой серой грязью шоссейные дороги. До Келец грязь напоминала растёртый шоколад, здесь она напоминала какао. Впереди синели причудливые контуры покрытых лесом гор, и глаза жадно искали там что-то. Казалось, что стоит добраться до этих гор,— и за ними увидишь нечто необычное, составляющее самую сущность вой­ны, узнаешь и поймёшь самое страшное таинство взаимоистребления. Но приближались к горам, вползали на высоту и спускались. Прекрасный сосновый лес; мирно и тихо; глаза отдыхают в зеленоватом лесном сумраке, и кажется, что едешь родным лесом где-нибудь в Поволжье, и не верится, что так близко люди ожесточённо уничтожают друг друга. Обгоняем конный полк. Он гуськом тихо, неторопливо пробирается, словно совершает прогулку; всадники беспечно болтают, покуривают, перешучиваются. Приветливо обмениваемся козырянием. Так красива эта вереница всадников на чудных гладких умных лошадях в таинственном лесу в горах!

— Пулемёты на сёдлах! А вон конная артиллерия....

Душа вздрагивает и проходит мираж родного леса и мирной тишины. Выезжаем из леса, и снова обширная долина с дорогами из растворённого какао. А войны всё нет. Мирно поглядывают курицы около попадающихся придорожных хуторков, провожает злым лаем домовитая, заботливая собачонка, житель постаивает у ворот, покуривая трубку и провожая нас загадочным, тяжёлым взглядом. Ох, как же, должно быть, надоели мы все бедным жителям! Ехать быстро нельзя: чем дальше, тем хуже дорога: ямы, колдобины. А вот и вестники близкого кровопролития: тянется вереница похожих на огромные гробы фурманок, запряжённых парами тощих лошадёнок, болтаются на палках флажки с красными крестами и, как покойники, вытянувшись во всю длину, по трое, потрясываются и стонут солдаты в окровавленных повязках...

— Откуда?

— Из-под М!

Тревожно вздрагивает сердце. Быть может, только вчера в одном из боёв по этому фронту убит мой брат!..

— Далеко, доктор, нам ехать?

— Часа два ещё проедем. До нас, до нашего перевязочного пункта. А там покормим вас и проводим до Р. Там недалеко — вёрст семь,— но зато очень грязно. Проезжаем городок X. Изумительный городок. Точно кусочек средневековья. Улицы узенькие и дома, закопчённые, древние, в таком причудливом беспорядке; неожиданные дверки, окошечки, переулочки; крыши поросли грибами, мхом, навесы и лавчонки, за которыми торчат целые семейства евреев в костюмах, так идущих к общему виду улицы. Беднота ужасающая. Живут, как клопы в щелях, в каждой каменной трещине. Таращатся из дыр в стенах красивые огромные чёрные глазёнки кудрявых ребят, пугливо выглядывают измученные лица матерей. Но вот — старый костёл и более чистая польская часть городка. Над ним высокая гора, и на ней развалины старинного замка... Серый туман, висящий над горой, мешает рассмотреть развалины, и они как-то фантастично, словно из облаков, смутно рисуются причудливым расплывчатым силуэтом сказочного замка из Ариосто... От города наша бричка свёртывает с шоссе и тихо ползёт по непролазной грязи. По сторонам — горы, усеянные окопами. Перебегают с фанерками солдаты, кажущиеся муравьями. Кое-где жители у костров: они роют окопы и сейчас отдыхают. И всё-таки никакой войны нет!.. Тихо и совсем не страшно, и не кажется опасным. Совсем не так представлял себе область передовых позиций. А, вот оно! Грохнул орудийный выстрел, за ним второй, третий, потом сразу выстрелов шесть на протяжении секунды. Эхо покатилось в горах, но ветер от нас, и ночная канонада кажется далёкой...

 

— Началось! Нынче пасмурный день. Туман мешал... Теперь маленько прояснило,— вот и начали...

Чтобы избавиться от грязи, свернули на луга и поехали по сырой поблёкшей траве. Направо, нахохлившись, виднелись маленькие деревушки по нескольку хаток.

— А вон и наша стоянка! — показал доктор.

Приехали в полковой перевязочный пункт. Деревушка из пяти «халуп»,— так называются здесь крестьянские избы. Две из них занимает перевязочный пункт. На пороге появляются несколько молодых людей в папахах и радостными восклицаниями издали приветствуют доктора.

— А я вам гостя привёз! Узнайте-ка вот!

Отрекомендовал молодым врачам, похожим ещё на студентов, и те не сразу поверили, что я — действительно я. Рассмотрев, однако, убедились и несказанно обрадовались свежему, невоенному человеку. Так вот как живут военные врачи на позициях! Халупа сажени в три длины и две ширины, большая часть её занята очагом, пищат ребятишки, толкутся хозяева, а на полу — солома, и на ней опять пятеро врачей. Тут же перевязывают раненых, которые тут же иногда и умирают...

Молодой, жизнерадостный народ. Живут дружно, как родные братья. Хорошо накормили меня супом, угостили красным вином и, дав мне лошадей, решили доставить на место под почётной охраной. Двое молодых врачей сели верхами и поехали по обеим сторонам моей фурманки. Ехать было так спокойно под охраной этих здоровых и весёлых молодцов, но трудно: грязища феноменальная, косогоры и ямы с водой. Как-то сразу потемнело, туман повис над низиной, и охрана, ускакав вперёд на разведки, возвращалась и руководила моим возницей, показывая, как и где легче проехать. В результате этот последний переход оказался самым тягчайшим и потребовал часа два времени. В деревушке мигали подслеповатые огоньки, и маленькие костры в ямах светились, как светляки, по огородам и задворкам. Халуп двенадцать, а живёт целый полк. Халупы заняты офицерами, а солдаты живут в землянках, в сараях, хлевах, в конюшнях. Ночи сырые и холодные... И всё-таки их считают счастливыми: они на отдыхе, не в окопах!..

— Л-ский полк здесь?

— Так точно!

— Капитана такого-то знаешь?

— Они другого батальона!

— А где живёт? Которая халупа? Проводи!

Спутники простились и поехали обратно, а я двинулся за солдатом.

— Так что едва ли вы их обнаружите. Никак их батальон вчерась в окопы на очередь встал...

Вот незадача! Только вчера ушёл. Но и то хорошо, что жив! Неужели всё моё многотрудное путешествие должно оказаться бесцельным? Так горько и обидно...

— А окопы далеко?

— Не! Версты четыре. Може, пять...

— А можно попасть туда?

— Можно, ежели... ночью можно. Денщики ночью обед носят. Так что теперь настоящих боёв нет, а только антилерийский. А из ружей только так, пугают друг дружку...

— А немец близко?

— У нас австрияк,— презрительно произнёс солдат.— Сегодня в горах обоз у них подбили. Две горы сходятся, а в щели-то меж их приметили — ползёт... Чуть видать. В биноклю заметили. И начали антилерией. Теперь бросили, стоит на месте, в биноклю видать, а только взять нельзя!

— Почему?

— Не дают! Обстреливают шрапнелью. И мы им не даём, и они — нам! Лошадей и прислугу всю перебили, а только ни себе, ни людям...

Отыскали халупу брата и его денщика. Халупа маленькая, грязная, обстановка та же, что и у врачей. Увидал на столе культурные вещицы брата и словно приблизился к нему и ещё сильнее захотелось повидаться. Присел было на кровать, думая, что она — братняя, и вдруг почувствовал под собой что-то живое. Даже испугался. Вскочил. Зашевелился покров, и выглянуло две головы: мужская и женская... Денщик покатился со смеху. Оказалось, что я сел на хозяев дома...

— А где же спит твой барин?

— На полу мы с ним спим... Барин не любит жителей беспокоить, не как другие.

— А не сходить ли нам к барину? Как думаешь?

— Можно. Так что они сегодня не приказывали, а завтра ночью с обедом...

— А опасно?

— Да, ведь, как сказать? Всё от Бога! Я вот ничего, хожу... Бог бережёт... Сейчас не так, чтобы опасно, а так говорится, что пуля — дура... Кто знает, что они ночью думают. Сейчас спокойно, а сейчас — в атаку... И грязно. Не дойдёте пешком, ваше благородие. Так что лошадка у барина есть. Можно верхом. Я могу вперёд...

Денщик почёсывается, позёвывает. Видимо, ему не улыбается мой план.

— Ехал-ехал повидаться с братом, неужели так и уехать, не повидавшись?

— А вы им брат будете?

— Брат.

— Родной?

— Родной.

— Надо проводить, а то барин сердиться будет... Ежели не боитесь, так...

Нельзя сказать, чтобы я не чувствовал никакой боязни, Что-то тревожно копошилось в глубине души, мышка какая-то человеческой трусости, именуемой чувством самосохранения, бегала в организме, понюхивала и прыгала по уголкам. Надо её прогнать. Покурил, вышел на двор, посмотрел, послушал. Темно и тихо. Тайна висит в ночном молчании. Так приятно чувствовать опасность и сознавать себя храбрым. Пробунчал «Что день грядущий мне готовит» и, вернувшись в халупу, решительно и громко приказал:

— Одевайся! Идём в окопы!

— Лошадь прикажете оседлать?

— А смирная?

— Была резвая, а только теперь как телёнок!.. Хворает. Да, ведь, ночью-то и нельзя резво-то ехать, как раз в канаве будешь. Доползём как-нибудь...

Через четверть часа мы двинулись. Опять заползала и забегала в душе мышка, но где-то хрипло пропел петух,— и всё показалось вдруг таким простым, обыденным и обыкновенным. Вон! Даже петух поёт... как всегда! Солдаты на дворе ругаются с упоминанием родителей из-за какого-то пустяка. У меня — насморк. Всё так просто, и никакой войны не чувствуется. Не верится даже, что верстах в пяти людей сторожит и днём и ночью смерть. Вон в той стороне, где темнеет похожая на упавшую тучу гора!.. Попадались огромные рытвины, наполненные водой, денщик вскакивал на лошадь, и мы ехали вдвоём.

— Не слезай! Поедем вместе! Торопиться некуда...

Темно, но чувствуется уже подъём. Тянет мозглой сыростью из межгорий. Где-то тяжело вздыхают орудия. Еду и думаю: «а всё-таки я — храбрый... Что-то делают теперь у нас дома? Вероятно, думают, где я и что со мной. Видимо, письма не доходят. Если убьёт шальная пуля, не скоро узнают».

Тихо шагала лошадь, я покачивался в седле, и мысль моя летала далеко-далеко от настоящего момента. Меня уже убили, и теперь рисовались все последствия. Как и что будет. И так я фантазировал и не заметил, как взобрались на пологую гору.

— Ваше благородие! Здесь у дерева надо привязать лошадь, а самим иттить надо.

— Разве близко?

— Так что с полверсты...

Раскрыл глаза. Стоим около дерева. Чьи-то голоса. Два казака, лошади которых у дерева же. Денщик тихо говорит с казаками, объясняя им нашу задачу...

— Не стреляют?

— Тихо. У них сегодня сочельник. Видно, Богу молятся, сволочи...

— Вот бы угостить хорошенько!

Пошли зигзагами в тору. Ничего не видать. Никаких окопов. И вдруг в темноте скверное слово, брошенное вполголоса. Огонёк в земле,— кто-то закурил...

— Сюда, тут поосторожнее... Ямы!

Иду, боясь отстать. Окопы чувствуются. Чувствуются близко живые люди. Нырнули в канаву, прошли по ней шагов десять, и денщик остановился.

— Ну!

— Кто идёт? — тревожно спросил голос словно из-под земли. Голос брата!

Денщик приподнял рогожку, играющую роль дверки, и я очутился при входе в землянку, в маленький склеп, в могилу... Кубическая сажень, на полу — ­солома и кудель, в углу воткнутая в стену обломанная лопата и на ней свеча. Таинственный полусвет и рослая фигура брата, который стоит и удивлённо, почти испуганно, смотрит на меня и не может узнать. Ведь я в военной форме!

— Здравствуй, Алёша!

— Геня! Как же это?!..

— А вот так... в гости приехал... Вот и гостинца привёз... Бутылку коньяку и икры!..

Мы крепко расцеловались. Брат отвернулся к стене и отирал пальцами слёзы. Нервы поистрёпаны у обоих. Я тоже не сдержался, и оба мы, отвернувшись в стороны, посопели, конфузясь и стесняясь своей сентиментальности... Потом стали говорить о родных и о разных пустяках, не относящихся к переживаемому моменту, затруднялись оба в темах и вообще чувствовали и радость, и смущение, и какую-то неловкость. Мысли скакали, как блохи. Несколько раз я повторил про коньяк и икру, но даже не догадались выпить за свидание при столь необычной обстановке. Начал, было, он рассказывать, как было тяжко под Ч-вым, но в этот момент грохнул взрыв, и мелкая земляная крошка посыпалась с потолка... Проклятая мышка опять забегала и затумашилась в душе.

— Это наши! Караулят, часы отбивают... А всё-таки ты напрасно рискуешь... А вдруг атака? Что я с тобой буду делать?

— Сяду на лошадь и ускачу!

— Мг... Думаешь, что это так легко сделать?

И вот сразу оба мы потеряли спокойствие и хладнокровие. Брат топтался в берлоге, говорил, что как только начнёт светать, так начнётся перестрелка... И тогда нельзя вылезать,— начнут свистеть пули. Тогда уж не уйдёшь! Придётся сидеть до следующей ночи...

— У тебя недурно устроено...

— Для батальонного командира делают особняк со всеми удобствами. От меня телефон, только, конечно, не с Москвой и не с Питером...

— А солдаты близко?

— Впереди. Недалеко...

— Спят?

— Какой сон! Тычутся носом. Спросонья выстрелит один, и начнут все жарить в небо... Тогда и там растревожатся.

Опять грохнула наша батарея, а потом я застыл в ужасе. Точно над самой головой раздался орудийный выстрел, земля посыпалась с потолка землянки, и за рогожкой послышалось шёпотом:

— Ах, ты так...

— Это, брат, «чемодан» прилетел! — прошептал брат.

— Близко разорвался?

— Нет. Не особенно... А всё-таки тебе надо уходить... Ничего, брат, не поделаешь... Чёрт их знает... Так близко ещё не падали...

— Да... Ничего не поделаешь...

Помолчали секундочку. Так жаль было расставаться. Жалко и как-то совестно. Любовь и нежность к брату перемешивались с чувством подлого животного страха.

— Иди, милый!.. Спасибо, что навестил! Всех, всех крепко расцелуй от меня...

Обнялись, крепко поцеловались и, нырнув под рогожку, я вышел из землянки. Брат вышел проводить:

— Зотов! Смотри, береги барина! — строго, почти сердито крикнул он денщику.

— Так точно! Буду стараться, ваше высокородие!

— Ну, храни тебя Бог!

Пошли по канаве и когда я, спустя секунду, обернулся, ничего не было. Землянки было не видать, и всё, что случилось, казалось сном, фантазией...

Не больше часа пробыл в гостях. Потом, всю дорогу, покачиваясь в седле, чувствовал какое-то угрызение совести. Почему я не побыл ещё час, ещё два? Ночь тёмная и долгая, и вот опять тишина и молчание. И ничего нет страшного и опасного... А, ведь, всё может быть... Быть может, это было нашим последним свиданием?

— Эх, ты!

И слёзы прыгали с моих ресниц, и всё тянуло обернуться, повернуть лошадь. И всё что-то мешало, и лошадь шагала во тьму ночи, всё дальше и дальше от брата, оставленного мною в сырой, страшной могиле...

 

Сестра

Семья была большая, жила в постоянных недохватках, в надоедливых, убивающих радость жизни заботах о завтрашнем дне. Когда умер отец, вся тягота легла на хворую мать и на старшую в семье, Анюточку. Обе служили, мать — на железной дороге, дочь — в конторе банка и, как пара ломовых лошадей, тянули тяжёлый воз жизни на гору. На возу сидели два гимназиста, Петя и Гриша, две гимназистки, Надя и Катя, нянька с трёхлетней Олечкой. Анюточка была самая красивая в семье. Когда она училась в гимназии, за ней вечно тянулся хвост влюблённых воздыхателей, гимназистов, потом — студентов, но Анюточка была гордая, всех отвергала и всё ждала какой-то особенной, идеальной любви. А такая любовь медлила приходом. Анюточка была на курсах, когда умер отец. Пришлось эти курсы бросить и поступить в банк, чтобы многочисленное семейство могло продолжать своё существование. На пенсию и на заработок матери и Анюточки ухитрялись не только жить, но и учиться. Жизнь кое-как наладилась, но для Анюточки эта жизнь была не лучше каторжных работ... Пишущая машина сделалась для неё той галерой, к которой приковывают преступников: даже по праздникам Анюточка стучала на машинке, выстукивая несколько лишних, добавочных к жалованью гривенников. С утра до сумерек. С огнём уходила и с огнём возвращалась она домой в осенние и зимние дни, а потом, после обеда надо было помочь братьям и сёстрам выучить уроки, сделать задачи, написать сочинение. Летом нанимала под город дешёвую дачку, чтобы ребята получали побольше «кислорода», и матери с Анюточкой приходилось много лишнего времени тратить на проезд в город на службу и обратно. Очень уставали, сердились, страдали мигренями... Так проходили годы. Личной жизни у Анюточки не было. Приходилось отказываться от всех радостей... В белые весенние ночи Анюточка часто плакала, запершись в своей комнатке. О чём? Она сама не знала. Может быть, потому, что в такие ночи острее чувствовалось одиночество, в котором блёкла девичья красота, никому-никому, даже ей самой, не нужная... Ведь ей уже двадцать шесть лет. Двадцать шесть! Неужели? Неужели она, Анюточка, старая дева? Почему это так страшно? Глупо...

И Анюточка начинала хохотать сквозь слёзы. Подавляемый плач, а потом странный, неприятный смех тревожили мать. Она тихо подкрадывалась к запертой двери, затаив дыхание, прислушивалась и потом окликала тревожным полушёпотом:

— Анюточка! Ты что это?

— Ничего! Идите и спите. Завтра рано вставать.

— Ты здорова?

— Очень.

— Гм... А мне показалось, что ты... плачешь?

— О чём мне плакать? Ну, о чём? Я очень счастлива, очень!

Изредка семью навещали старые знакомые, всё больше старушки и вдовы. О, эти доброжелательные женщины не знали никакой жалости! Они начинали с того, что прямо брали за горло одиноко страдающую девичью душу:

— Говорят, Анюточка у вас замуж выходит?

— Кто её знает. Она от меня скрывает свои сердечные дела...

— Никаких сердечных дел у меня нет. И... не будет!

— Ну, уж это, положим, глупости! Какие ваши года! Сколько вам? Тридцати нет ещё?

Мать обижалась за Анюточку:

— Да что вы это! Откуда? Ей двадцать... четыре, что ли, будет.

— Мама! Зачем вы врёте? Мне двадцать шесть!

— Как так?

— Теперь, ведь, поздно женятся...— утешала гостья и, прищурясь, всматривалась в лицо покрасневшей девушки. А потом удивлялась:

— Такая миленькая, хорошенькая девушка сидит в девках! Не понимаю нынешних мужчин...

— У меня есть выигрышный билет первого займа... Вот первого января выиграем 200 тысяч, тогда...

— Тогда сразу вкусы переменятся!

— Какая пошлость! — вспыхивая, шептала Анюточка и исчезала, бросив мать с гостьей.

Пошлость, кругом пошлость, одна пошлость. Какая там идеальная любовь! В юности Анюточка верила в такую любовь и ждала её, а теперь... Сколько раз разные начальники, пузатые, плешивые с одышкой и кашлем, объяснялись Анюточке в любви с наглым предложением сделаться содержанкой! Хотелось ударить, закричать, затопать ногами, разрыдаться, а приходилось мило улыбаться и не понимать оскорбления. О, как ненавидит Анюточка этих жирных пошляков! Иногда Анюточке начинает казаться, что все мужчины такие же пошляки, только одни глупее, а другие хитрее...

Медсестра. Фото Е. Н. Чирикова.  
(Семейный архив Чириковых.)

 

Вот так и уходит молодость, и жизнь уходит. И с каждым годом около глаз появляются новые тонкие, как паутинки, морщинки, и кожа на руках и на лице теряет прежний блеск и нежность, точно сох­нет. Руки... О, проклятая машинка!.. Тонкие, cyxиe пальцы, синеватые жилки, краснота на суставах... Совсем старые руки! Они стучат, стучат, стучат, вечно стучат и кажутся рычагами машинки, такими же рычагами, какие скачут при ударах пальцами на бумагу, оставляя строчки синих букв... Иногда хочется плакать,— так некрасивы стали руки! Иногда Анюточка, причёсываясь перед зеркалом, вдруг опустит глаза и руки и застынет в неподвижности. Закроет глаза крепко-крепко и выдавит ими слёзы. Побегут слёзки по щекам, защекотят...

— Старая дева... старая дева...— шепчут губы.

Жестоко смеётся иногда над нами жизнь. Так случилось с Анюточкой. Отдала она семье свою молодость, радость и счастье всей своей жизни, и когда сделалась старой девой, оказалось вдруг, что жизнь не приняла её личной жертвы, посмеялась над ней и тихо шепнула на ухо:

— Теперь ты совершенно свободна!

Да, теперь она свободна. Началось с того, что в семью ворвалась скарлатина и унесла сперва Олечку, потом Гришу и Катю. В тот же год старший брат Пётр, из которого, к изумлению и ужасу Анюточки, вышел типичный студент-белоподкладочник, фат и прожигатель жизни, женился на богатой вдове-купчихе с каменным домом, с дачей в Крыму, с процентными бумагами, успокоил на старости лет свою мамашу и взял под своё покровительство и её, и кончавшую гимназию Надю, а Анюточке сказал:

— Если тебя, Анюта, не компрометирует наша принадлежность к «союзу русского народа», заходи, будем очень рады!..

— Мерси,— сказала Анюта, плотно сжимая губы...

И осталась Анюточка одна, с выигрышным билетом первого займа, который подарила ей, умирая, мать.

 Ничего не стало, только один этот выигрышный билет! Это было всё, что получила Анюточка взамен молодости, радости и счастья жизни, взамен любви к семье и любви семьи к ней, Анюточке, взамен всех привязанностей и всех жестоких жертв. Казалось, что судьба ликвидировала вдруг самую жизнь Анюточки, подвела все итоги, взвесила и оценила всю прожитую до сих пор Анюточкой жизнь в один этот выигрышный билет первого займа. Разве это так плохо? Ведь, кто знает? — Может быть, именно этот билет выиграет 200 тысяч!..

Анюточке было уже тридцать пять лет. В этот год ей было особенно тяжело. Быть может, близкая осень жизни возвращала стареющую девушку к порывам юности, к воспоминаниям о быстро и украдкой убежавшей молодости. Никогда ещё не хотелось ей так любить, быть любимой, иметь близкую душу, с которой можно было бы разделить непочатый запас всех способностей женской души и тела! Никогда не хотелось так на кого-нибудь излить свою неистраченную потребность действенной женственности, страшную жажду интимной близости, дружбы, самопожертвование!.. Никому не нужно! Вот если одно твое красивое ещё и стройное тело,— тогда так, a тело с душой... Какая наивность со стороны тридцатипятилетней старой девы!..

Летом тоска одиночества перешла в отчаяние. Зачем жить? Кому нужна её жизнь? Чего ей ждать впереди, кроме сроков выигрышей и тиражей билетов первого внутреннего займа? Всё чаще по ночам приходила к Анюточке мысль о самоубийстве. Смерть улыбалась ей во тьме бессонных ночей, снилась покойная мать, чудился её голос:

— Иди, бедная Анюточка, ко мне! Здесь так спокойно и хорошо...

— Да, да, мама... Я скоро приду к тебе... Я так измучилась, так устала...

Быть может, так и случилось бы, если бы пред одинокой, побеждённой уже мраком душой Анюточки не раскрылось нового неожиданного выхода: ­война! Можно пойти в сёстры милосердия, связать свою жизнь с людскими страданиями, почувствовать себя нужной на свете, найти выход из страшного тупика жизни... О, так много ещё сил, здоровья, способности страдать чужими страданиями, так сильна ещё жажда отдавать себя людям, сознавать себя полезной, доброй и ласковой! А где, как не там, на войне, люди нуждаются в любви и ласке?

Словно повязка спала с глаз Анюточки, и она снова увидала мир солнечным и красочным. Нет, она не хочет умирать, она хочет жить, жить, жить! Хотя бы только для других! Только для других!..

— Мама! Милая мамочка! Прости меня... Только теперь я почувствовала и поняла, какой подарок ты мне сделала! — думала Анюточка, торопливо шагая в банк, чтобы продать свой выигрышный билет. Да, она уже выиграла 200 тысяч! Ведь, если бы не было этой бумажки, она не могла бы освободиться от проклятого банка и поступить на курсы сестёр милосердия!

Всё случилось так быстро, удивительно быстро. Словно в другой мир переселилась вдруг Анюточка. И вся жизнь, казалось, раскололась надвое: «тогда» и «теперь». Странно, когда посмотришь на «тогда». Словно два разных человека. Разве «Анюточка» похожа на сестру Анну? Нет. Та такая бедная, несчастная, никому ненужная. А эта...

— Сестрица милосердная! Подойди ты ко мне, Христа ради!

— Иду, иду, голубчик!

— Где сестра Анна?

— Сестра Анна! Сестра Анна!

Всем нужна сестра Анна. В палате три сестры, но кажется, что всем нужна только она, Анна. И больным, и здоровым, и доктору, и фельдшеру, и другим сёстрам. Как белый ангел сестра Анна в своей палате. Такая огромная, неиссякаемая сила действенной любви, рождающая всеобщее тяготение к этой прекрасной женщине в белом одеянии. У ней такое милое, светлое лицо, такая тихая, ласковая улыбка и такой удивительный свет источает её грустные глаза! Чудо любви: когда сестра Анна садится на постель к больному, стонущему от боли солдату и, наклонившись, начинает тихо говорить ему самые обыкновенные слова, тому кажется, что боль ослабевает, что ему легче, что страдания стихли... Больной возьмёт руку сестры, закроет глаза и тихо заснёт с улыбкой на сухих, запёкшихся губах. Когда сестра Анна делает перевязку, то не так больно и скорее заживает... Когда сестра Анна подаёт пищу, она кажется вкуснее. Легче умирать, когда рядом она, милосердная сестрица Анна... Как мать! Страшная ночь. Долго борется сильное, молодое тело со смертью. Ещё вчера началась агония, а вот и ночь прошла, и новый день прошёл, пришла опять ночь, а всё ещё теплится сознание, вздрагивает и вспыхивает, как догорающий огарок.

— Сестру Анну зовёт!

Тихо входит белый ангел в палату и склоняется к постели умирающего. Тот словно чувствует эту близость: раскрывает отяжелевшие глаза и кротко улыбается: он узнал! Говорить не может. Только держит и судорожно сжимает руку белого ангела. Как мать! Ткнулся головой в грудь сестры Анны и хрипит, тяжело вздымая простреленную грудь... Может быть, умирающему чудится, что это мать пришла проститься в последние минуты жизни... Не выпускает руку и всё крепче цепляется пальцами... Всё реже хрип, всё тяжелее тело, а рука ещё горяча и не выпускает... Сестрица Анна сидит, и слёзы прыгают с её ресниц. Может быть, легче человеку умирать, когда над ним и его жизнью, внезапно и насильственно оборванной, есть кому пролить горячие слёзы?..

Безграничными страданиями и ужасами полна жизнь. Иногда хочется закричать всему миру:

— Будет же! Будет! Разве не один Бог над вами?!

Но ярче горит в этих страданиях любовь к человеку, и в душе пожаром разгорается жажда подвигов милосердия.

— Сестра Анна уходит от нас!

— Может быть, вы передумаете, сестра?

— Нет. Я хочу, т у д а... Здесь нас много, а там я буду нужнее.

— Сестра Анна уезжает на передовые позиции!

— Почему? Разве не всё равно, где работать?

— Не знаю. Мне кажется, что там я буду нужнее...

Уехала сестра Анна, и словно душа отлетела от палаты, в которой она работала.

— А что не видать сестрицу милосердную Анну? — справляется, словно стонет, доживающий последние дни солдат Коробов и тревожно озирает палату воспалённым взором.

— А зачем тебе её?

Зачем ему сестра Анна? Он и сам не знает.

— А так... Соскучился что-то. Посидела бы возле меня!.. Хуже мне что-то...

— Нет её. Уехала она от нас.

— Что это она? Поглядел бы на неё...— плачет Коробов.

Коробову дают лекарство. Отпил и отказывается:

— А ты дала бы мне того, чем поила сестрица Анна! То помогало мне, а это...

— Капризничаешь...

Нет сестры Анны, а каждый день приходят письма в лазарет на её имя,— это не могут забыть сестрицу милосердную те калеки, которые вышли из лазарета и на которых излилась частица чистой женской души...

Где теперь она, сестра Анна, этот кроткий белый ангел, отлетевший на поля, политые человеческой кровью?..

 

Добавить комментарий

Защитный код
Обновить

© 2011 - 2017. Казань журнал . Все права защищены.
© ТАТМЕДИА. Все материалы, размещенные на сайте, защищены законом.
Перепечатка, воспроизведение и распространение в любом объеме информации,
размещенной на сайте , возможна только с письменного согласия редакций СМИ.
Создано при поддержке Республиканского агентства по печати и массовым коммуникациям РТ. 

© ТАТМЕДИА. Все материалы, размещенные на сайте, защищены законом.Перепечатка, воспроизведение и распространение в любом объеме информации, размещенной на сайте , возможна только с письменного согласия редакций СМИ.