+11°C
USD 74,60 ₽
Реклама
Архив новостей

Ангелы Победы

От автора
Хочу сказать несколько слов о том далёком времени, которое - за дальностью лет - уже не так‑то легко разглядеть. Особенно для тех, кто родился позже.
Мои герои - это совсем молодая, бледно‑зелёная, тонюсенькая трава. Послевоенные человеческие ростки, многие из которых так и не успели расцвести. И как странно и жалостливо это звучит - ДЕТИ ВОЙНЫ. То ли рождённые в годы войны, то ли рождённые Войной. И всё же это мир детства с его маленькими радостями и большими печалями. Детства, которое, само собой, всегда с нами.
Автор видит и себя среди своих героев - оборванных и голодных военных и послевоенных пацанов, и среди войны, когда в августе 1942 года в наш казачий хутор, продвигаясь к Сталинграду, вошли солдаты немецкой дивизии. Немцы встали на постой и в нашем курене.
Война гремела не только где‑то далеко, но и рядом. На манштейновском аэродроме садились и взлетали огромные самолёты с чёрными крестами, в сторону Сталинграда шли колонны танков, вдруг откуда‑то прилетали снаряды, взрывались, переворачивая яблони в нашем саду ветками с яблоками вниз, а корнями - вверх. А мама хватала всех нас за рубахи, тащила в погреб…
Через полгода немцы отступили, ушли, но остались их столы, котелки, патроны… До сих пор в моей памяти звучат песенки, смех, слёзы, ругательства и весёлые словечки на немецко‑русском языке: матка, яйки, зобако, млеко, хютер, Гитлер - kaput, Stalin‑Schokolade, Schnaps.
Мы - дети той далёкой войны, которым се­го­дня, как и празднику Победы,- 70!
Автор - литературовед‑германист с пятидесятилетним стажем. Прочитано и проработано немало книг, в которых нарисованы немецкие дети войны. Роковой знак лежит на их судьбах, они - дети своей, немецкой войны. В немецких книгах показано их одичание: ненависть, жёсткость, отчуждение.
Я мысленно ставлю рядом с немецкими своих детей войны, грозная тень которой лежит и на них. Скажу лишь об одном - самом страшном. Почти все хуторские мальчишки от восьми до двенадцати лет погибли, разряжая, разбивая, раскручивая, поджигая, взрывая патроны, гранаты, снаряды, которыми был сплошь усеян оставшийся бесхозным после отступления фрицев манштейновский аэродром. Почти все. Уцелели лишь те, кто, как я, был совсем маленьким или кто уже работал в колхозе.
Вот с ними‑то и познакомится читатель в «детско‑военных» новеллах.
Меня же согревает та мысль, что они были изранены, искалечены, но души их не погибли. Даже в самые первые дни, месяцы и годы, когда война ушла из нашего края, из России, но ещё шла на Украине, на западе, в Германии,- в них прорастает жажда мирной - без бомбёжек и выстрелов - жизни. В душах кристаллизуются милосердие, дружелюбие, вера в то, что все отцы вернутся с войны живыми, в домах будет хлеб, в огородах - арбузы.
Впрочем, пусть читатель прочитает и увидит всё сам.
Не означает, что в своих новеллах я рассказываю о судьбе именно советских детей. Я говорю о том, что Отечественная война была по‑человечески понятной и необходимой.
И значит, мы - дети этой правильной войны.
Азы познания
Весною 1944 года в хутор, оставив одну ногу в Карпатах, вернулся учитель Семён Васильевич Должиков. Он поселился на открытой веранде старой школы, пустовавшей ещё с того времени, как Мишка Чехонин швырнул в окно гранату - рождественский подарок пьяным немецким лётчикам.
Всё лето, неутомимо стуча железным протезом, Семён Васильевич вставлял рамы и стёкла, ремонтировал печку.
К сентябрю школа открылась, и мама, нарядив меня в новые трусы из подкладки румынской шинели, отвела в первый класс. Женьку Полудённова, тоже в трусах и в большой, лежавшей на ушах пилотке привела старшая сестра.
Десятилетний первоклассник Пашка Чекомасов явился самостоятельно; всегдашние короткие штаны на помоче дополняла ярко‑красная, как переспелый арбуз, майка.
Шестилетних посадили с нами.
Пятнадцатилетних, во главе с хуторским «Оторви‑да‑брось» Васькой Болтом, учитель определил в четвёртый. И те, и другие вскоре стали исчезать. Начались дожди, и босоногая мелюзга прочно осела на печках; старшеклассников - на быках - часто посылали в какие‑то дальние рейсы за камнем - в колхозе не хватало рабочих рук.
Первый и второй классы учились в первую смену, сидели в одном кабинете за двумя длинными столами, сбитыми из зелёных брусков патронных ящиков. Доска была одна, и Семён Васильевич - при необходимости - мелом отделял меньшую часть доски для нашего стола. Второклассники нахально нарушали границу: отталкивали пыхтевшего у доски первоклассника в угол, залезали своими суффиксами и окончаниями на чужую территорию, переносили меловую линию вправо или вытягивали её в нашу сторону в виде огромной дыни или удава, проглотившего поросёнка. Надежда была лишь на Пашку. Ревниво сопя, грозно хмуря курчавые выгоревшие брови, надувая живот, он стирал захватнические границы, восстанавливал справедливость. Зная Пашкин решительный характер, второклассники смирялись.
Писать учились в тетради, принадлежавшей всему классу. Чтобы не запутаться, крючки и палочки каждого из нас Семён Васильевич на полях обозначал первой буквой фамилии. Братья Бурулины шли как Бэ‑1 и Бэ‑2, а Мэ было даже три, потому что кроме Сёмки и Тольки Морозовых училась их двоюродная сестра Зойка. Из письменных принадлежностей имелся только карандаш, который мама строго‑настрого приказывала беречь: им писались папе фронтовые письма‑треугольники.
До самых каникул ходили босиком.
И наконец они наступили, эти первые каникулы. Все получили сделанные учителем из шершавой цветной бумаги табеля и были отпущены по домам.
До самой речки Пашка похвалялся лощёным верхом и голубым цветом своего билета, называл его лётчицким и, изображая пилота, отводил назад руки в виде крыльев, громко жужжал, высоко подпрыгивая, атаковывал нас грудью. На наши зеленоватые «пехотные» листики смотрел свысока, будто из кабины «ястребка».
Женька не вытерпел:
- Зато у нас четвёрки, а у тебя сплошные трояки.
- Подумаешь.- Пашка презрительно дунул носом.- Нужны лётчику ваши четвёрки…
- А что лётчику нужно?
- Ну, это…- Пашка подумал.- Допрежь всего, конечно, он должен быть сильным и смелым, чтоб лупить фашистов на всю железку, для этого ему даётся много шоколаду.
- Пехота тоже фашистов лупит,- не сдавался Женька.
- Ну‑к, что! А я буду их с самолёта… как секану трассирующими, они у меня враз прижухнут. Думаешь, зря мне Семён Васильевич выписал лётчицкий табель?
Пашка сошёл с тропинки и стал чёрной, крепкой, как камень, пяткой гвоздить по луже, схваченной первым, звонким и непрочным, ледком. На дне лужи заманчиво желтел патрон с зелёным ободком.
Тем временем Женька обогнул терновый куст, за которым начиналась кладка - выстроившиеся через речку немецкие бочки с термитом, наполовину засосанные песком. Пашка ещё долбил пяткой лёд, когда за кустом раздался протяжный, страшный, как во сне, стон. Стало тихо, а потом кто‑то опять застонал в ужасной предсмертной муке.
Из‑за колючего куста, низко нагнувшись к земле, вышло косматое чудище. Чёрное, с провалившимися глазами лицо дёргалось, жутко шевелились седые клочья шерсти, на голове - зелёная, плоско срезанная каска. Туловище тоже было покрыто дремучей свалявшейся шерстью, в огромных волосатых руках - ржавый, смертельно страшный топор. Искривив лицо, чудище нагнулось ещё ниже и снова прорычало, будто начинающий злиться бугай.
Я глянул на Пашку. Тот застыл с поднятой ногой, глаза его неподвижно смотрели на волосатое страшилище. Потом он скосился на меня и беззвучно выдохнул:
- Дезертир!
В те годы все боялись каких‑то таинственных дезертиров. Говорили, что видели одного в Спиридоновой леваде, в самом глухом и мрачном углу, заросшем непроходимым терновником, хмелем и ежевикой. И будто бы этот дезертир был страховидный, сплошь заросший шерстью, с винтовочным обрезом на шее. Ходили слухи, что кто‑то обнаружил в дупле старой высохшей вербы кубло с настеленным бурьяном и костями. Рассказывали, что по ночам из левады доносились какие‑то глухие крики и стоны, будто кто‑то звал на помощь с завязанным ртом или навсегда прощался с жизнью.
Дезертирами пугали «неслухъяных» детей, дезертиром называли Гитлера, и вместо чёрта, случалось, тоже поминали дезертира.
Помню, как мне однажды дезертир явился во сне - худой, с длинным лицом, заросшим белым неживым волосом до выпуклых козлиных глаз, с длинными белыми, без ногтей, пальцами, соединёнными, как у лягушки, морщинистой перепонкой.
И когда Пашка беззвучно шевельнул губами, я сразу понял, что он сказал. Он сказал: «Дезертир!» В ту же секунду сумасшедший ужас ударил по ногам, я кинулся по дорожке назад и, стараясь не отстать от мелькавших впереди Пашкиных чёрных пяток, всё ждал близкого топота за спиною, прикосновения костяной волосатой руки.
Плохо помню, как мы снова очутились в школе, перебивая друг друга стали рассказывать Семёну Васильевичу о встрече у куста. Учитель послал сына Михаила за людьми, надел военную фуражку, взял в руки костыль с медным крупнокалиберным патроном на конце, вышел на дорогу.
Через несколько минут собралось около десятка стариков и подростков, вооружённых вилами, топорами и лопатами.
К речке двинулись в таком порядке: впереди шли Михаил Должиков и Васька Болт в сером немецком кителе, увешанном двумя дюжинами разноцветных значков, с пустой кобурой на поясе, с немецким авто­матом в руках. Следом хромал Семён Васильевич, рядом с ним - ветхий дед Каздеря с допотопным пружинным «ружжом». Далее, тихо переговариваясь, обсуждая возможные способы атаки и захвата противника, двигались остальные.
Нам Семён Васильевич приказал остаться у ближнего к речке дома, ещё раз уточнил с Пашкой местонахождение подозрительного лица и Женьки. Нападающие отправились дальше, постепенно скрываясь за вербами. Голые ветки звонко щёлкали по железу.
Пашка остался недоволен:
- Тоже мне, бойцы! Хуже пехоты! Полезли амором. Допрежь нужно было разведку выслать: речку в другом месте перебресть и с яру глянуть, что ОНО делает. Может, у него автомат есть. А, может, он не один. Как секанёт очередью. Женьку приведётся ли ещё увидеть живым. Говорили, что ОНИ детей даже живьём проглатывают. Давай, наверно, подойдём поближе к кладке - может, чем сгодимся нашим.
Стали искать подходящее оружие, но тут за кустами ударил и гулко раскатился по речке выстрел, раздались крики и свист. На противоположный крутой берег вылезло чудище, неуклюже переваливаясь, побежало к Пашкиному дому. Его быстро настигли Михаил с Васькой, повалили на землю, потащили к яру.
- Хорошо, если у него дружка‑напарника нету.- Пашка, покраснев от натуги, выламывал из старой кровати ржавый прут.- Счас его, голубчика, свяжут и отправят в станицу. Там НКВД с ним быстро разберётся: кто такой, почему не на фронте, зачем трогаешь детей?! За такие дела знаешь как взгреют!
Пашка ожесточённо дёрнул, вместе с отломившимся прутом отлетел к сараю, ударился спиной в камышовую стенку. В этот момент из‑за верб показались воины.
Впереди Васька Болт в изъятой у неприятеля каске, грозно вскинув автомат, вёл пленного. Женька тащил на плече захваченный трофей - топор. Я стал всматриваться в приближающуюся толпу, глянул на Пашку и вдруг увидел, что у него странно дёргается лицо, как полчаса назад дёргалось оно у дезертира.
Хутор и школа смеялись над нами целый год. Дезертиром оказалась Пашкина мать, тётка Ксения. Ради смеха она намазала лицо сажей, вишнёвым клеем прилепила к щекам козий пух, надела вывернутую на­изнанку шубу, каску и устроила засаду у тернового куста.
Васька Болт тут же стал называть нас дезертирами. А Семён Васильевич, между прочим, осадил его:
- Прекрати, Болтов! Вся эта чепуха о дезертирах на руку паникёрам. И хоть Ксения Михайловна и напугала ребят, нужно ей сказать спасибо. Болтают разное, а у страха глаза велики. Никаких дезертиров нет. Товарищ Чекомасова прекрасно разоблачила досужие выдумки и посмеялась над легковерами. Молодец!
Пашка Чекомасов вытащил из‑зa пазухи и гордо развернул голубой лётчицкий табель.
Животное‑насекомое
Переговариваясь, перестреливаясь со вторым классом хлебными шариками из камышовых трубочек, ждали, когда хлопнет коридорная дверь и послышится цоканье протеза. Никто не заметил, как в класс вошёл незнакомый человек. Не здороваясь, он встал в дверях, посмотрел на нас, перевёл взгляд на второклассников. Все уставились на чужого, и постепенно кабинет заполнила испуганная тишина.
В незнакомце всё было военным, начальственным. Гранитно блестела бритая голова,- квадратная и шишковатая; из‑под длинных, фигурно выгнутых бровей генеральски смотрели серые, как излом стальной проволоки, глаза. В немой строгой команде чуть кривились мясистые, властно вывернутые губы. Широкий, каменно отполированный подбородок прикрывал стоячий воротник. Лицо просилось на медаль или на памятник.
Был он высокий, с тяжёлыми вислыми плечами; зелёную гимнастёрку плотно и надёжно охватывал офицерский ремень с двумя рядами дырочек; новые тёмно‑синие галифе были заправлены в вязаные белые носки.
Сверлящим взглядом человек несколько минут смотрел на нас, потом неслышно подошёл к столу, неслышно сел в учительское креслице. Все, выворачивая шеи, следили за ним. Незнакомец положил на классный журнал крупные смуглые руки, внимательно оглядел ногти на коротких пальцах и сказал коротко, не разжимая губ:
- Встать!
Все встали без обычной толкотни, и даже Пашка, подчиняясь приказу, проглотил не жуя только что начатый пирожок с кабаком, шепнул:
- Какойся уполномоченный…
«Уполномоченный» вытащил из кармана гимнастёрки красный гранёный карандаш, солдатиком поставил его на стол:
- Я ваш новый учитель, Филарет Кунцеевич. Начнём урок.
С первого же дня в классе были установлены казарменные порядки. Учитель требовал мёртвой тишины, беспрекословного и незамедлительного выполнения всех распоряжений. Опоздавших к уроку не допускал. Вошедшему однажды после звонка тихому Петьке Лучкину сказал:
- Подойди ко мне, животное‑насекомое!
Петька подошёл.
Учитель развернул его, вставил в глубокую ямку на худом Петькином затылке красный карандаш и под таким конвоем отвёл в угол, к печке:
- Если ты мне хоть раз повернёшься, останешься без обеда ещё на три урока. Ясно?!
«Животное‑насекомое» осталось смирно стоять лицом к печке.
В первую неделю Филарет Кунцеевич ставил и первому и второму классу только единицы. Затем приказал завести по две тетради: одну выходную, настоящую,- для чистописания, другую, будничную, нужно было нарезать и сшить из газет. Не выполнившему первое задание ежедневно ставил в журнал красную единицу, за отсутствие будничной вписывал «кол» фиолетовыми чернилами.
«Колы» и настойчивость учителя подействовали. Все, даже беспризорные Гришка и Митька Бурулины, принесли по настоящей тетрадке. Но прежде чем, как выразился Филарет Кунцеевич, мы сделаем несчастными наши праздничные тетради, необходимо было усиленно тренироваться на самодельных.
Повседневные тетради тоже были изготовлены. Филарет Кунцеевич упорно ставил единицы, неутомимо сводя к ровной газетной вёрстке кривые строчки букв и цифр, упрямо расползавшиеся по странице в поисках чистого, не занятого печатным шрифтом места, делать несчастными наши выходные тетради он не спешил.
И вдруг Данька Ножов получил пятёрку.
Вскоре после своего появления в школе Филарет Кунцеевич осуществил с каждым из нас персональное знакомство в личной беседе. При этом самым дотошным образом были выявлены наши социально‑экономические портреты. Учителя интересовало: кто и где работают родители, воюет или погиб отец, какое имеется хозяйство, чем кормят дома на завтрак, обед и ужин. Тщательно, чётким канцелярским почерком записав все данные в толстый блокнот, учитель продолжил индивидуальную работу. Выяснилось, что каждый учащийся должен был содействовать успехам школьного образования и своей собственной успеваемости не только добросовестным выполнением домашнего задания, но и усердным подношением педагогу излишков приусадебного дохода.
Филарет Кунцеевич был краток, но настойчив:
- Идёт война. В стране трудное положение, долг каждого ученика - помочь всем возможным фронту и тылу. Получать только пятёрки. Быть дисциплинированным. Слушаться учителей.
Далее следовали деловые инструкции. Приносить можно было всё, что подавалось на стол дома. В сложное для страны время годился любой провиант. В необходимости помощи мать или бабушку следовало убедить такими же словами, продовольствие должно было доставляться лично каждым на квартиру к бабке Махоре, где стоял постоем учитель, и вручаться лично ему в руки.
Совершенствуя свою военно‑экономическую систему, Филарет Кунцеевич составил график, в который включил весь имеющийся в его распоряжении ученический состав, и самым неукоснительным образом требовал его выполнения.
Очереднику оказывались определённые знаки внимания. Перед началом урока ему представлялось право звонить на крыльце в медный, позеленевший от старости колокольчик; именно его посылал учитель к Семёну Васильевичу за мелом или к бабке Маxope за забытым классным журналом; он ставился в пример другим, при этом особо подчёркивались его дисциплинированность, исполнительность, его наилучшие возможности стать настоящим защитником родины и внести наибольший вклад в победу над врагом.
В субботу после уроков Филарет Кунцеевич оставлял ученика для завершающей подготовительный этап беседы. Усаживал его в учительское кресло. Сам, заложив руки за спину, уютно, по‑домашнему поскрипывая кожаными чириками и широким ремнём, доверительно клал на плечо тёплую руку, говорил тихим, проникновенным голосом, так не похожим на отрывистые команды, раздававшиеся на уроке. Прощаясь, просил передать привет маме и бабушке, напоминал, что в понедельник перед уроками ждёт его у себя.
«Тяжёлый день» дня «именинника» ознаменовывался отличными оценками. Находя свободное пространство в будничных тетрадях, Филарет Кунцеевич врисовывал в него великолепные праздничные пятёрки, особенно яркие на фоне серого газетного текста, выписанные с редкой каллиграфией, сочно утолщённые в соответствующих местах, как на денежных ассигнациях.
Оценки, сытые и упитанные, авансом вбирали в себя калории, предназначенные учителю.
Начало пятёрочной кампании, прервав нескончаемый поток единиц, положил Данька Ножов. Сын председателя колхоза, он не утруждал себя прилежностью ни чистописания, ни поведения. И мы вначале никак не могли понять необъяснимой нежности, которой учитель проникся к председательскому сыну. Тем более что тот, НЕСМОТРЯ ни на что, вёл себя дерзко, носил в класс снег, прямо на уроке грыз сушёную вишню и громко переспрашивал объясняемый материал. Однако Филарет Кунцеевич всё это стойко терпел, ставил Даньку в пример как будущего бесстрашного воина, передавал привет отцу, уважаемому Андрияну Порфирьевичу.
Потом грянули пятёрки.
Данька, несмотря на своё обычное нахальство, всё‑таки возгордился и рассказал, что нынче утром он принёс «Кунцею» кусок сала, хлеба, муку и мешочек с фасолью.
Вслед за Данькой пятёрками был отмечен Илюшка Торбанюк, белоглазый сын стрелочника‑«броневика», боявшийся учителя до немоты, до обмороков. Илюшкин продналог состоял из муки, картошки и пачки выдававшейся отцу казённой махорки.
Далее последовали остальные, похожие друг на друга, состоявшие из котелка квашеной капусты, порезанного на куски кабака, сушёных груш или тёрна.
Пашкина очередь пришлась на конец четверти. К этому времени Филарет Кунцеевич, освоившись и поверив в успех, перестал утруждать себя субботними агитбеседами, не рекламировал того или иного очередника в качестве образца дисциплины и будущее воинской доблести. Ограничивался пятёрками, по которым мы научились безошибочно узнавать, кто в понедельник утром заходил к бабке Махоре.
Неизвестно по какой причине - то ли поленился, то ли опаздывал - Пашка не зашёл к бабке и с приношением, четырьмя огромными, как бутылки, морковками, явился прямо в школу. Он показал учителю узелок, полюбовался ярко‑красными, сочными пятёрками, украсившими его тощую, затёртую тетрадку, но морковки, выбранные матерью для нужд народного образования, были ещё краснее и заманчивее. На первой перемене Пашка съел одну, решив, что Филарету Кунцеевичу хватит и трёх. На следующей он откусил кончик второй, дал попробовать нам с Женькой и, не утерпев, сгрыз её целиком.
По школе распространился слух о Пашкином продукте, и на последней перемене в класс явился Васька Болт, сдержанно гоняя желваки на узких скулах. Оставшийся овощ был без всяких уговоров изъят с лицемерным обещанием возместить потери из нового урожая.
После уроков мы ждали Пашку сначала на крыльце, маясь томительным, смешанным с холодным ветром ожиданием. Промёрзнув, зашли в коридор. За приоткрытой дверью гневно скрипели чирики, возмущённо, следуя рубящему взмаху руки, взвизгивал ремень. Учитель кипел негодованием:
- …и СВОИМ эгоистичным поступком ты, Чекомасов, нанёс всем нам не только физический, но и, так сказать, моральный урон. Если так станут делать все, как я могу верить в нашу победу над врагом? Ты что же, животное‑насекомое, вбиваешь клинья своими морковками в наше общее дело! Тебя, поганца, знаешь как следовало бы…- Тут чирики скрипнули с особым накалом, что‑то щёлкнуло по столу, упало и покатилось по полу.
Мы с Женькой - подальше от греха - решили дождаться Пашку во дворе и, пятясь, снова услышали любимое учительское словечко - «животное‑насекомое».
Через несколько минут появился Пашка, хмурый, с морковно‑красными щеками. За проявленную безответственность Филарет Кунцеевич на три дня исключил его из школы, велел прислать к нему для беседы мать.
У речки полюбовались Пашкиной тетрадкой, где недавние пятёрки были уничтожены яростными вспышками раскалённой, грозовой молнии. Рядом стояли твёрдые, как стальные надолбы, колы.
На следующий день Пашкиной матери было сказано, что сын может быть прощён и возвращён в школу, если извинится, возместит съеденное или заменит его чем‑то другим. Однако Пашка решил держаться первого приказа и оставался исключённым до самых каникул.
А после Нового года учитель бесследно исчез, осво­бодив таким образом xyтop от дани. Вместе с ним исчезли наши так и не начатые «выходные тетради».
Говорили об учителе разное.
Пашка, не простивший ему обидных слов, предположил, что «животное‑насекомое» - переодетый дезертир, прокравшийся в хутор за провиантом под видом учителя.
Похоже.
Caмый последний день войны
В самом начале летних каникул Пашка крупно поскандалил с матерью. Целый день он проторчал на речке и не выполнил задание по прополке. Вернувшись вечером с работы и обнаружив саботаж, тётка Ксения стала громко ругать сына и попрекать его «оглоедством». Пашка, не стерпев, огрызнулся, и мать больно огрела его по спине попавшимся под горячую руку держаком. Вдогонку пообещала добавить ещё, когда вернётся.
Пашка тяжело обиделся на мать и до ночи просидел в камышах у криницы. Ночевать пришёл к нам и перед сном стал уговаривать меня сходить в поход. От подпаска Ваньки Шаламея он узнал, что под хутором Золотовским, на Сухой речке обосновалось пригородное хозяйство. Рабочие получают муку и хлеб. Кроме того, ежедневно дают обед с мясом. На плантации хоть завались молодым луком и редиской.
- Нужно разузнать: что к чему,- Пашка давился свистящим шёпотом.- Должен выгореть хороший калым.
- А если заблудимся?
- Ерунда. Я ездил в те края с мамкой за глиной: через железку - вдоль Сухой - вот он, Болотовский.
- А как будем калымить?
- Увидим.- Пашкино решение крепло.- Завтра собираться!
Встали рано и, заправившись вчерашней пшёнкой, вырезали под речкой увесистые вербовые палки. В мягкую сердцевину вбили стержни из проволоки: «штыки» могли пригодиться на случай встречи с собаками или гадюкой. Перебрели никогда не высыхающий Материкин лиман и через усеянный разнокалиберными патронами бывший немецкий аэродром двинулись напрямик к железке.
Дорогой договорились, что для успеха дела прикинемся сиротами: так легче будет разжалобить какую‑нибудь бабку или сторожа на плантации, для верности - во время привала на рельсах - Пашка растёр на моих щеках мазутную кляксу, жирные пятна посадил у себя под носом и на лбу.
Но хитрости не пригодились. У первого же золотовского дома на нас налетел чёрный кудлатый кобель. Рыча, гулко взлаивая густым хриплым басом, разбрасывая насыпанную у двора золу, он стал носиться кругами, внезапно останавливаясь и приседая, будто для прыжка. В огромной пасти вспыхивали в пузырящейся слюне клыки. Из окружения удалось вырваться лишь после того, как Пашка вспомнил о «штыке». Нахмурив брови, выставив челюсть, что‑то крича чужим голосом, он стал наступать на противника короткими прыжками, напоследок кобель зацепил и распустил от колена до щиколотки Пашкины штаны.
Хотели проникнуть в хутор с другого конца. Однако там, у высоких тополей, на сложенных штабелем брёвнах шумное сражение вели золотовские пацаны. Решили не обнаруживать себя, боясь, что превосходящий неприятель переключится на нас.
Плантацию мы не нашли.
Пришлось вернуться. Шли молча. Впереди под рваной красной майкой раздражённо прыгали на Пашкиной спине лопатки. Разорванные собакой штаны, будто юбку, надувал налетавший ветер.
В уютной придорожной ложбинке съели по пучку горчайшего гусиного чеснока с жёсткими камышовыми листьями. От острой зелени ещё сильнее захотелось есть. Не помогли ни пресные, безвкусные, как сырое тесто, калачики, ни водянистые, ещё не набравшие сладости козелики.
Новый привал устроили на рельсах. Пахло разогретой смолой, травянистым теплом. За насыпью вздувались серые нарывы разбитых немецких землянок, дальше степь лежала необъятным изумрудным одеялом. У Быстрой смыкалась с зелёной каймой хуторских садов.
Я приложил ухо к блестящей накатанной железке. Рельсы гудели далёким таинственным гулом, редко и глухо дрожали. Иногда в них что‑то щёлкало, слабо трещало и звенело.
Рядом, тихо хрустнув песком, лёг Пашка.
Мы лежали и слушали, и постепенно далёкий гул сменился частым топотом, в рельсах застучали резвые резиновые молотки.
- Состав, видать, где‑то идёт…- Пашка поднял голову.
И, словно бы подтверждая его слова, где‑то далеко прокричал паровоз. Я встал и на пятках скатился по откосу.
- Вернись - дело есть.- Острым камешком Пашка что‑то царапал на шпале.
Я поднялся.
- Знаешь что, Валёк,- Пашкин голос был необычно мягким, просительным,- может, мы закончим нашу такую жизнь. Есть нечего, дома тебя палкой, как собаку… никому мы не нужные.
- Как… закончим?
- Ну, как… на рельсы положимся, состав через нас проскочит - и готово. Никаких переживаний. И христарадничать ходить не надо.
- Ты что, Пашка! - Я никак не мог поверить.- От мамок знаешь как влетит. Дело нешуточное.
- Скажешь тоже: влетит, нас уже ж не будет. Потом, небось, пожалеют…
Я молчал, не зная, что сказать.
- Как хочешь.- Пашка отвернулся.- Мамке привет передашь, скажешь, спасибо, мол, за всё. Жми!
Мне стало жалко Пашку, будто по нему уже пронёсся бешеный товарняк:
- Раз уж ты остаёшься, то и я. Вдвоём всё‑таки не так страшно.
- Ясное дело.- Пашка повеселел.- Ты не боись, Валёк. Я ляжу первым, ты - за мной.
За дальними курганами слышен был частый дых поезда, уверенный, металлически окрепший голос.
- А куда мы ляжем? - Мне всё казалось, что Пашка шутит.
- Нy, это…- Пашка огляделся.- Промеж путей мы, в смысле, я - не поместимся. Да и от мазута грязно. Лучше так: шеи покладём на рельсы, ногами к откосу. Давай спробуем.
Легли.
Разогретое железо ощутимо припекало кожу. Пашка не вытерпел:
- Сходи, Валет, принеси травы - под шею подстелить. Пекёт, собака, нет терпёжу.- Когда я стал со скрипом дёргать пырей, подсказал: - Ты помягше выбирай: буркунчику или метлички. Чтоб не так давило.
Меня удивила Пашкина предусмотрительность:
- Какая же разница: пекёт шеи рельсой или колет пыреем. Всё одно через них скоро поездом переедет. Чего ж их жалеть?
- Хитрый какой! - Пашка хмыкнул.- Свои ведь шеи, не чужие.
На прохладной пахучей траве лежалось легче.
Тем временем в рельсы начали стучать тяжёлые железные молотки. Дрожь передалась шпалам.
Пашка тронул меня за плечo, что‑то сказал, но его голос заглушил весёлый напористый крик: из‑за ближнего кургана выскочил поезд и стремительно помчался под уклон.
Меня тоже затрясло страшной неудержимой силой: тряслись руки, сами по себе, будто чужие, стучали зубы, по спине катились крошечные холодные ёжики.
Вдруг за нашей спиной что‑то громко выстрелило и стало шипеть, как тысяча разбуженных гадюк. Тревожно заревел гудок.
В каком‑то белёсом, с оранжевыми точками беспамятстве я услышал скрип песка, возню за спиной. Пашка дёрнул меня за трусы:
- Машинист ругается. Сматываться надо.
Я оглянулся, увидел поезд, застывший огромной гусеницей, паровоз в бело‑кудрявых усах пара. Со ступенек спрыгнул человек в широких коротких штанах и чёрной фуражке, размахивая молотком, оскользаясь на жирных шпалах, побежал к нам.
Пашка сделал большие глаза, прыгнул с рельсы на рельсу и, выстрелив камешком, сиганул под откос. Я кинулся следом.
Когда пробежали первые землянки, я стал отставать. Пашка на бегу оглянулся и прибавил ходу - ещё быстрее замелькали локти и пятки, разорванные штаны надулись парусом.
Потом я услышал за спиной быстрый топот и понял, что меня догоняют. Не помня себя, не сомневаясь, что сейчас буду казнён молотком, я упал на траву, подтянул колени к животу и прикрыл голову руками.
С минуту я лежал в огненном тумане, ожидая кары. Потом чуть раздвинул пальцы и в красную щель увидел около себя сапог с закруглённым выпуклым носком, тёмно‑синие галифе, рукав гимнастёрки с золотой пуговицей. Я так поразился превращению машиниста в военного, что забыл о конспирации, снял с лица руки и увидел над собой молодое, с крепкой мужественной краснотой лицо, синие, как небо, глаза, погон с тремя звёздочками.
Лейтенант щелчком сбил фуражку на затылок:
- Вставай, нарушитель! Зачем устроили привал на рельсах? Зови дружка - будем разбираться.
Я поднялся, не до конца веря в спасение. В ста шагах впереди стоял Пашка, полуобернувшись, с интересом смотрел на нас.
Лейтенант махнул ему рукой:
- Левое плечо вперёд! Цурюк! Ком хер! И побыстрее!
Пашка поддёрнул штаны, постоял, потом медленно, зигзагами, будто обходил какие‑то фигурные канавы, стал приближаться. В десяти шагах остановился, независимо сунув руки в карманы.
- Последний раз спрашиваю,- лейтенант говорил строго и далее руку положил на кобуру,- почему задержали эшелон стратегического назначения?
- Мы… мы…- я хотел объяснить, но что‑то застряло у меня в горле, выдавило на глаза слёзы.
- Ничего мы не задерживали,- Пашка дёрнул плечом.- Мы не из‑за поезда легли, а из‑за самих себя.
- Как из‑за себя?
- Ну, как! Жить надоело, вот и всё.
- Шуточки шутишь? - Лейтенант сдвинул фуражку на глаза и нахмурился.- Вам по скольку лет?
- Причём тут лет! Может, мы уже два дня не шамали. Отцов‑матерей нет, кормить нас некому. Ну, и решили…
- Вы что ж, совсем беспризорные?
Пашка быстро глянул на меня:
- Считай, что так. Ну, есть там бабки‑тётки…
Лейтенант мизинцем потёр переносицу:
- Вот что, хлопцы. Следуйте за мной, и не отставать!
Он плотнее придёрнул к правой брови фуражку, быстро пошёл к эшелону. Мы посмотрели друг на друга и двинулись следом.
У паровоза нас встретили машинист, несколько военных, весёлый крик:
- Ну, что, проявил бдительность, старлей? Это и есть твои диверсанты? Из‑за них остановка?
Кто‑то засмеялся, разом заговорили, и, перебивая шум, с нажимом закричал лейтенант:
- Эти орлы - представьте себе - уже два дня без продовольствия. Отцы погибли, матерям, видать, не до них. Ну, вот они и придумали… Представляете?
Все замолчали. И не­ожи­данно тяжело, в белые стариковские усы, вздохнул паровоз. И гармонь в дальней теплушке, тоже пригорюнясь, вела что‑то простое и печальное.
Снова раздался тот же весёлый голос:
- Так треба ж накормить хлопцев, шоб они не журились. Гайда к нашему куреню…
Через минуту мы с Пашкой сидели у сказочно богатого стола и, изгоняя память о голодном походе, пировали, как заморские гости. На большом ящике, накрытом брезентом, стояла тушёнка, лежали хлеб и сало, куски сахара и шоколада. Пожилой солдат в линялой гимнастёрке, с расстёгнутым воротом и без ремня, всё подсовывал нам бутерброды с колбасой, пахнущей нежным, будто горели вишнёвые ветки, дымком.
Пашка, многозначительно округляя глаза, важно хлопал себя по тугому животу, шептал:
- Не зря я тебя сагитировал. Редиски не досталось, зато колбаски добре умолотили. Плюс шоколад. И хорошо, что состав через нас не переехал. Счас вернёмся - и на Конское плесо. Правильно, Валька?
Через полчаса эшелон ушёл, давно уже растаяла на горизонте лёгкая тучка паровозного дыма, а мы с Пашкой всё сидели на гребне разбитой немецкой землянки, примеряли подаренные лейтенантом пилотки, поочерёдно держали солдатский вещмешок с выделенным нам провиантом.
Зелёной пяткой Пашка небрежно толкал чёрный запёкшийся кусок слюды с уродливо расплавившимися немецкими буквами.
Я норовил накрыть пилоткой майского жука, который полз по нарядно жёлтому пулемётному патрону.
В тылу врага
На 7 ноября в Быстрянский впервые привезли кино. Этим «кином» наши сердца терзали всё лето. Слух о предстоящем событии прошёл ещё перед жатвой. Данька Ножов, бывавший у отца в конторе, божился, что собственными ушами слышал звонок из района. Томились ожиданием и надеждой целый месяц, вновь и вновь заставляли рассказывать о «кине» Валеру Толокнова, приезжавшего на каникулы к бабушке из Сталинграда.
В конце уборки опять пошли разговоры. Говорили, что будут показывать фильм прямо на полевом стане - в качестве премии для комбайнеров и трактористов. Начали строить планы похода на ток - он был далеко, около разъезда, договаривались с Колей и Володькой, готовили оружие: палки с гвоздями и чекмари - на случай встречи с хорями. Ходили слухи, что этих хорей за курганами видимо‑невидимо и, собравшись в стаю, они нападают даже на человека.
Кончилось лето, начались занятия. Постепенно улеглись волнения. Всё реже вспоминали Валеровы рассказы о каком‑то смелом Васе, колошматившем фашистов всеми видами горячего и холодного оружия.
И вдруг кино появилось. Накануне праздников неизвестная походка привезла в школу движок и аппаратуру, а с ними моториста и киномеханика. Хутор всполошился, как напуганные коршуном куры.
Бабки, собираясь в тёплом затишке, обсуждали, когда же нужно выходить и кому за кем заходить, чтобы идти «на кину».
Девчата разобрали в магазине всю пудру «Лебяжий пух», и там осталась только удивительная красная соль, насыпанная горой на полу. Коля и Володька ходили в Морозовскую и купили себе на базаре новые суконные кепки.
Нас волновали две вещи. Будут ли пускать в кино детей и, если будут, как проникнуть в школу. Мысль о деньгах на билет отпадала сама собою: денег не было. Не сговариваясь, все свои дела и игры перенесли к школе. Стали налаживать контакт с «киношниками», поселившимися у бабки Махоры, где в своё время собирал дань Филарет Кунцеевич.
Проверявшему «технику» мотористу по очереди крутили тяжёлую ручку лениво чихавшего движка. С мотористом, угощая его жареными семечками, вёл небрежно‑дружеские беседы Васька Болт, недоступный, как бог, в ореоле новой справы - морской фуражки‑мичманки.
Марусенков Володька принёс киномеханику, которого, как выяснилось, звали Линкор, краснобоких яблок и получил обещание, что будет пропущен без билета. Я выпросил у мамы арбуз, и мы с Женькой отнесли его в школу. Линка и нас обещал пропустить «за так».
Начался настоящий договорный ажиотаж. Ребята потащили киномеханику немецкие деньги, мундштуки, разноцветную слюду, вязанки длинного трубчатого пороха, который добывали на аэродроме. Кто‑то приволок разбитый немецкий пулемёт, валявшийся у речки. Сёмка Арапников привёз на тачке пудовую гирю, которая потом долго числилась школьным физкультурным инвентарём. Механик щедро раздавал обещания.
Наконец наступил долгожданный вечер. В школу явился весь хутор. Бабки несли с собой скамеечки и табуретки. Мужчины с достоинством покупали билеты, вытирая с сапог несуществующую грязь, степенно проходили в классы.
Мы с Женькой кинулись к Линке, но он, то ли не узнав в тусклом свете жёлтой лампочки, то ли забыв свои обещания, решительно отогнал нас от дверей вместе с дюжиной других безбилетников. Дело клонилось к тому, что мы останемся «без кина», на тёмном крыльце, к которому прибился плаксивый осенний ветер. А сквозь окно так уютно светился класс, взрослые сидели по‑домашнему, сняв шапки и расстегнув воротники.
Отчаяние, страшная мысль не увидеть первый раз привезённую картину заставила всех активизироваться. Меня провёл Коля. Женьку втащили через форточку. Сёмка Арапников вызвал в коридор свою бабку и проник в класс, спрятавшись под её длинную и широкую юбку.
Линка поставил в дверях моториста и стал настраивать аппаратуру.
В это время в школе появился Пашка. На три дня он уезжал к тётке в Вольно‑Донскую, вернулся домой на вечер и о привезённой кинокартине узнал в самую последнюю минуту. Он сразу прибежал в школу, не зная обстановки и не имея определённого плана. Моторист предложил Пашке купить билет, а затем, видя замешательство, прогнал его от дверей.
Заглядывая в окна, Пашка обошёл школу вокруг. Когда вернулся, дверь в классы была уже заперта. За ней, будто близкий гром, ударила, заглушила треск движка под крыльцом музыка. Кино началось.
Пашка чуть не заплакал от досады и разочарования. Казня себя от отлучку и позднее возвращение, больно укусил большой палец. После этого он прислонился к притолоке и огляделся в тёмном, пахнущем подвалом коридоре, проколотом золотой шпагой луча, пробивавшегося из‑под запертой двери. Рядом с собой он разглядел лестницу и сразу вспомнил, как по ней несколько раз поднимался Михаил Должиков. «А что, если попробовать через подловку,- мелькнуло в Пашкиной голове.- Наверняка, там имеется какой‑нибудь пролаз в классы». Пашка стал вспоминать, не приходилось ли ему видеть что‑либо похожее на потолке класса. Но ничего не вспоминалось, кажется, были сплошные доски. «Может, есть в другом кабинете,- соображал Пашка.- В крайнем случае, найдётся какая‑нибудь дырка или щёлка…»
Музыка за дверью смолкла. Ударил тяжёлый орудийный грохот. Взрывной волной Пашку кинуло на лестницу. Он быстро поднялся до потолка, натужившись, откинул тяжёлую крышку. Повертел головой в кромешной тьме, намечая маршрут. Потом, пробуя перед собой рукою, на коленях пополз туда, откуда доносились звуки перестрелки, кто‑то протяжно и глухо кричал.
Нам с Женькой перед экраном места не нашлось: класс был забит до отказа, будто старая яма жибреём. Подгоняемые недовольным ворчаньем, мы пробирались всё дальше и наконец оказались прижатыми к динамику, стоявшему на стуле. Боясь его хриплого рёва, проползли дальше и оказались позади экрана - за полотном. Не сразу сообразили, что означают появившиеся на полотне слова «В тылу врага». Затем усилитель стал стрелять, по экрану полезли танки, замелькали фигурки бойцов.
Через некоторое время группа наших разведчиков, получив задание командира и надев для маскировки белые халаты, отправилась в тыл врага. Добравшись до колючей проволоки, обозначавшей фашистские позиции, они залегли и стали прислушиваться. В это время над нашими головами раздался подозрительный шум, потолок стал скрипеть и потрескивать, будто там орудовали вражеские диверсанты.
В плотной темноте Пашка осторожно пробирался по чердаку. Пахло холодной пылью, мышами; над головой, в железной крыше, слепым кутёнком жалобно скулил ветер. Пробуя рукою, Пашка нащупал большую плетёную корзину с сушёным тёрном, затем - старую прялку с рассохшимся колесом. За прялкой Пашка прилёг к матке и прислушался.
Внизу в классе осторожно звякнуло железо, тихий голос доложил: «Готово, товарищ лейтенант», заскрипел подмороженный снег. Кто‑то то ли из киношных разведчиков, то ли из хуторских ребят - выдохнул страшным шёпотом: «Фашисты…» Пашка изо всех сил упёрся в доску, надеясь, что она прогнётся, и можно будет увидеть хоть полоску происходящего. В трухлявое, податливое место он засунул лезвие ножа и стал поворачивать, стремясь расширить щель. Настил не поддавался.
Пашка снова послушал. Доносился неясный шорох, что‑то стукнуло. Раздалась короткая команда: «Приготовить взрывчатку! Дутов и Веточкин прикрывают отход группы».
Где‑то далеко слабо прокричал поезд. «Видать, ростовский вышел с Валькова»,- подумал Пашка. И лишь когда внизу кто‑то сказал «Идёт!», он сообразил, что кричит киношный поезд и его, по всему, дожидаются наши разведчики. Он вдруг горячо вспотел, будто сам в засаде ждал фашистский эшелон, резко вскочил, сжал руки. Голова его упёрлась в крышу, что‑то со звоном упало под ноги. Пашка нагнулся и нащупал резак.
Снова закричал поезд,- близко, будто свернул с рельсов и через аэродром подкатил к Быстрой. В лихорадочном нетерпении, боясь, что сию минуту произойдёт то, чего он не увидит никогда в жизни,
Пашка схватил резак и стал долбить потолок. За его спиной грохнулась на пол прялка.
Какая‑то непонятная возня на подловке не давала мне сосредоточиться на действиях наших разведчиков. Там что‑то стучало, глухо гудело, будто на школьном чердаке готовилась параллельная операция.
Наконец началось самое интересное: наши подложили под рельсы мину и стали ждать. Поезд неотвратимо приближался, всё громче стучали колёса. И вот на экран, окутав всё дымом, ворвался паровоз, часто дыша, понёсся к мосту.
Сердце моё замерло. Сейчас фашисты со своими танками и орудиями налетят на мину и…
И тут страшно грохнуло. С треском взорвался потолок. Заглушив паровоз, на полу, перед светящимся полотном шарахнуло осколочным снарядом. Что‑то тёмное, многорукое, страшное пронеслось над нами и рухнуло на динамик. Усилитель упал со стула и, придавленный к полу, накрытый чем‑то тяжёлым и плотным, придушённо захрипел. Показалось, что перепуганный и разъярённый фашист, спасаясь, сиганул с вагона прямо к нам в класс.
Экран погас, на миг всё утонуло в густой чернильной темноте.
Затем над киноаппаратом загорелась тусклая лампочка, высветила сонное Линкино лицо.
Публика, приходя в себя, зашевелилась, пытаясь разглядеть явление, спикировавшее с потолка. Мы с Женькой из‑за полотна перебрались в класс. Васька Болт включил фонарик, и в его молочном свете все увидели Пашку, его сконфуженное, перемазанное пылью и паутиной лицо.
«Парашютисту», конечно, досталось и от зрителей, и от механика. Но Семён Васильевич заступился за Пашку.
Он разрешил ему остаться и даже попросил Линкора поставить прерванную часть снова.
А начало мы рассказали Пашке после, когда шли домой.
Ангелы Победы
После войны за хутором осталось огромное поле немецкого военного аэродрома. От шоссейки оно на три километра ткнулось до разъезда и потом на десять километров шло вдоль железной дороги до Морозовской. Говорили, что аэродромом командовал генерал Манштейн, и в хуторе, прилаживая слово к какому‑то знакомому смыслу, его называли мышейновским.
На поле, обтянутом колючей проволокой, остались горы всяческого авиационного вооружения: трёхметровые штабеля бомб и бомбочек, среднекалиберных пушечных снарядов, целое море длинных серо‑зелёных ящиков с разноцветными пулемётными патронами. Опасным, но притягательным развлечением для всех нас стали походы на аэродром.
Тайком от матерей собирались за мостом, на выгоне; прячась за курганами, уходили к взорванным землянкам. Там, раздвигая ногами густой серый полынь, пугая бронзовых гадюк, похожих на длинные живые патроны, собирали всякие интересные вещи: пуговицы, шурупы, сломанные ложки, оловянные копейки, мундштуки, увеличительные стёкла, разно­цветные слюдяные куски. Некоторым попадались даже ножи, портсигары и зажигалки.
Постепенно приближались к главной цели: к нескончаемым бомбовым и снарядным штабелям. Здесь, вставляя патроны в замки ящиков, выламывали пули, ссыпали в кепки роскошное дымчато‑чёрное богатство - порох. Потом, объединяясь в несколько рук, приноровились разряжать крупнокалиберные снаряды. В них находился длинный трубчатый, похожий на голубые и жёлтые
макароны, порох. Подожжённые через увеличительное стекло порошины, угрожающе шипя густым ядовитым дымом, прыгали разозлёнными гадюками.
Сначала боялись, но постепенно привыкли как к самому обычному занятию.
Однажды Володька Марусенков стал остервенело лупить неподдающуюся пулю о круглую железку. Ударил взрыв. Взорвался порох и куча приготовленных для раскупоривания патронов. Володьке оторвало голову и правую руку. 52 осколка насчитали врачи в теле мёртвого Володьки Ягунова. Витька Донцов сгоряча бежал на перебитой ноге до моста. Лёньке Полудённову, Женькиному двоюродному брату, навылет пробило обе щёки.
Через неделю крупный снаряд разнёс на клочки Федьку Шпинёва. Потом погиб Митька Бурулин, Гришке оторвало мизинец на руке, изуродовало подбородок.
Фашист Манштейн посылал смертельные приветы и бил, паразит, без промаха.
Постепенно вооружение с аэродрома вывезли. Но в ямках и воронках, невидимые в ковыле и полыни, остались целые россыпи винтовочных и пулемётных патронов. Особенно много было «жёлтеньких» - ярко‑жёлтых снарядиков с термитной зажигательной пулей, величиной «с ладонь». Патрон с пулей скреплялся красивым зелёным или голубым ободком, который женщины надевали на палец вместо кольца.
Поздней осенью ветер набивал ямы тугими шарами жибрея. От брошенной спички бурьян вспыхивал порохом, огонь трещал густыми автоматными очередями, пламя, охватывая всё новые мячи, взлетало пятиметровым красным столбом.
Кто‑то придумал бросать в огонь жёлтенькие. Лёжа в канаве, ждали трескучего взрыва. Потом снаряды стали связывать в пучок по пять или по десять штук. Участковый Ткаченок передал через бригадира, что арестует и посадит в сельсоветский подвал каждого, кто хулиганит с боеприпасами. Баловство не прекратили; маскируясь, стали уходить подальше от хутора: в краснотал, на бугор, в Родительскую балку.
Один раз, используя вольное каникулярное времечко, полдня лазили в лучке, выискивая на верхушках сладкие, будто сваренные в сахаре, тернины. Под палыми листьями попадались пахучие, белые от спелости яблочки‑дички.
У Конского плёса, под яром обнаружили огромное скопление жибрея. Решили погреться. Огонь добывали первобытным способом: взявшись вдвоём, тонкой стальной проволокой с наивозможной скоростью пилили вербовый пенёк. Дерево постепенно нагревалось, тлело, дымило тонкой струйкой. Начинал тлеть и приложенный к проволоке прут.
В этот момент Пашка вспомнил о жёлтеньком патроне, провалившемся сквозь рваный карман в полу фуфайки. Снаряд вытащили и решили положить в жибрей, но Пашка, как всегда, придумал обновлённую программу. Отвергнут в рядовой, приевшийся взрыв, он стал оглядываться и что‑то прикидывать. Ему понравился усадистый яблоневый пень, и он предложил разложить костерок в его дупле, чтобы испробовать на прочность яблоневый ствол.
Так и сделали. Дно пенька заложили сухой травой, сверху наложили сучков. Когда огонь хорошенько разгорелся, бросили в него манштейновскую игрушку. Сами вылезли на яр и, спрятавшись за толстой вербой, стали ждать.
Через несколько минут Пашка, переживая за успех мероприятия, пополз к яру, чтобы глянуть на костёр. И вдруг, суетливо зашумев ветками, упал на мягкую лиственную подстилку, резко выдохнул:
- Вася Болт!
Нам тоже захотелось взглянуть.
Внизу под яром, около самой воды, с длинным удилищем в руке шёл Васька Болт. Выискивая, куда бы кинуть золотистую блесну, крутившуюся на конце лески, он обошёл куст талы и, держа курс на плёсо, стал приближаться к пеньку. Паше положение стало кошмарным.
Шёпотом стали совещаться:
- Может, шумнуть ему, нехай схоронится?
- А он потом по шее накостыляет. Рука у него на это лёгкая.
- И расскажет вашему Николаю. Всё узнается.
- Тогда нужно сматываться.
- Ваську может покалечить осколками. Или убить.
- Может, Болт увидит дым в пеньке и схоронится?
В такой вариант трудно было поверить: если Васька что‑то заметит, он, несомненно, подойдёт и станет заглядывать. Это будет последнее, что он увидит в своей жизни.
Мы не знали, что делать, на что решиться. Ждали, что предпримет Пашка. Но он тоже молчал. Посмотреть, где находится Васька, никто не решался. Тут под яром сухо треснуло, будто упала подрубленная верба.
Цепляясь за ветки терновника, путаясь в густом сибирьке, подгоняемые горячими толчками страха, мы ринулись из лучки к хутору.
Потом испуганные и притихшие, сидели на крыше Женькиного сарая. В страхе ждали: вот‑вот на колхозном дворе ударят в рельсу, в лучку проскачет бригадир Самохлеб, шумно перекрикиваясь, пробегут бабы, и впереди всех, громко причитая, тётка Вераха - Васькина мать. Но в хуторе было тихо.
Нигде не было видно возвращающегося с рыбалки живого Болта.
Примерно через час перепоясанные верёвками прошли в лучку за сушняком Коля с Володькой. Снова в томительной тревоге рисовалась картина: вот ребята: истошно крича, размахивая топорами, бегут из лучки… Вот они медленно тащут через кавалы плантации раненого Ваську с чёрно‑красным, как разрезанный буряк, лицом…
Так мы сидели на скользкой камышовой крыше, недобрыми словами поминая Манштейна с его коварным приветом. Затем в просвете между вербами, там, где было Конское плёсо, стали видны длинные столбы дыма - будто сказочные поплавки на невиданную чудо‑рыбу всплыли над лучкой. Они поднимались всё выше, и мы, холодея сердцами, поняли, что в довершение всех бед от взрыва загорелся жибрей, сухой бурьян, приречные заросли.
- Теперь жди Ткаченка.- Женька совсем пал духом и стал спускаться вниз по хлипкой лестнице, будто заранее отдавая себя в руки милиционера.
Лучка горела до вечера, и лишь собравшийся в ночь мелкий дождь немного остудил наши страхи и разогнал по дворам.
Дома Коля, складывая у поддувала сухие дрова, рассказывал маме:
- Идём мы с Володькой к карагачам, пеньки корчевать, глядим: Василь Болтов навстречу. Так, мол, и так, вам никто на глаза не попадался? А у самого всё лицо кровью измазанное, руки обкровененные. Никого, говорим, не видели. А в чём дело? Ну, он и рассказал: решил пройтись с блесенкой, авось, щучка попадётся. Стал спускаться к Конскому плёсу. Вдруг что‑то за спиной как жахнет, по щеке горячим лизнуло, и сразу кровь на рукав - дождиком. Говорит, подумал, что кто‑то в него из нагана шарахнул. Оглянулся, а за ним - пенёк развороченный, и дым из него курится жёлтый, ну, пока он кровь водой останавливал, жибрей стал гореть.
У меня на душе полегчало: самое главное - Васька живой!
- Может, после немцев чего осталось? - сказала мама.
- Видать, так и есть.- Коля стал пристраивать у короба сырые ботинки.- Василь и сам смотрел, и мы с Володькой - тоже. Нигде - никого, наверно, какая‑нибудь граната или мина лежала‑лежала, капсюль в ней проржавел, она и ахнула. Хорошо, что Ваську чуть царапнуло. Могло и хуже кончиться.
В ту ночь на меня во сне всё наезжала громадная жёлтая пушка, целилась мне в лицо заострённым, без отверстия дулом. Было страшно и непонятно: как и чем выстрелит это дурацкое орудие? Я несколько раз просыпался, снова радовался, что манштейновская пуля не убила Ваську.
Мы так никогда и никому и не признались, что ранили Болта и подожгли лучку.
И сейчас, когда я приезжаю в отпуск домой, встречаю постаревшего Ваську с тёмным порохового цвета бугорком на верхней губе, сразу вспоминаю те далёкие каникулы, жёлтый «мышейновский» привет в яблоневом пеньке.
И каждый раз радуюсь, что подлый фашист в тот paз промахнулся.
Не удалось ему перебить всех наших ребят.
Памятник известному солдату
В хуторе был сад, который считался неприкосновенным. По негласной договорённости он оставался вне пределов нашей садово‑бахчевой стратегии. Хозяйка сада, бездетная баба Лиза, как и все хуторские женщины, с утра уходила работать на колхозный ток, но никто не совершал набеги на раннюю черешню в её саду, никто не «обносил» грушу с пахучими, как дыня, «дулями». До самых первых заморозков волновали душу и аппетит крепкие краснобокие яблочки и заманчиво сизый, сладкий, как варенье, бухарский тёрен.
Сад охранял памятник.
Свидетель всех хуторских событий дед Каздеря рассказывал:
- В сорок втором, в последних числах июля, происходили эти делы. Немчура на мотоциклетках, стал‑быть, аллюром устремилась на хутор. Наши красноармейцы пеши отступали через Быстрянский. Негусто их было, бедняков, да и то все позамученные, позапылённые. Через мост- на бугор - красноталами подались они дале, на Милютку. А один оказался, стал‑быть, ранетый. Ногу пулею али осколком ему попортило. До хутора дотянул - и всё.
Ну, видать, попрощался он с друзьяками; мол, маршируйте, куда положено, а я к жилью прибьюсь. Малость отпечалуюсь и двину следом. Как уж оно получилось, не могу знать, но окошевался он под речкой у Лизаветы Казариной, устроил там себе ложамент под большой вербою. Кубыть, Лизавета и пропитания ему выносила - молочка али калабашку хлеба. Впотёмках он - само собой - садовину разную потреблял.
Тут и случилась беда. Видать, заприметил его какой‑то фриц - они в школе нашенской в те временцы лагерем стояли, по всем домам с котелками шлёндали: матка, яйки - матка, млеко… Устроили, стал‑быть, облав, ну, и схватили сердешного. Кто есть таков? - ответствуй! Он - молчок. По строевой форме они, конешное дело, разобрались что к чему, но личности своей он врагу не сообчил и своей воинской принадлежности не выдал. Крепкий паренёк оказался.
Тут, под вербою, они его и порешили. Через пару деньков Лизавета прикопала его донской землицей. А как немцев прогнали, ко мне как‑то наехал Порфирьевич, наш колхозный председатель. Так, мол, и так, дедушка, вот те матерьял, обтеши доски под углом: надо памятку тому неизвестному солдату поставить, что фашистами исказнённый под вербой у Казариных. А к нему жестяную звёздочку выруби. Чтоб было всё, как по уставу.
Ну, понятное дело, я всё и сделал, расстарался. Остатки красноармейские перенесли в сад, чтоб весной вода не затопляла, вырыли могилку и эту самую памятку воздвигнули. Так и стоит. А матерь, наверно, и до се не спит по ночам, всё думает: где ж родимушка? В какой стороне сложил буйную?
Уже на моей памяти деревянную башенку покрасили кумачовой краской, и она стояла, как часовой, охраняя сад и сон красноармейца, не сказавшего фашистам ни слова.
Однажды мы с Женькой не выдержали. В начале июля дружно, разом подошли к груше‑скороспелке. Круглыми жёлтыми лампочками они сплошь одели ветки, мягким ярко‑жёлтым ковром устлали под деревом пырей. Баба Лиза не успевала их собирать, груши, наливаясь переспелой сладостью, чернели; падая, разбивались. Ароматное грушевое повидло пропадало, и мы с Женькой, полдня провоевав с рыбьей мелюзгой, нахально обсекавшей тесто на крючке, соблазнились. Уговорились скороспелок с веток не рвать, грушу не трясти, набрать в карманы лишь паданок. Красный памятник всё‑таки смущал нас.
Как и следовало ожидать, мы были сразу же наказаны за нарушение табу. У нас совсем выпало из головы, что в эти дни у бабы Лизы гостевал её племянник, рыжий длинноволосый парень, приехавший откуда‑то из‑под Москвы. Он был в саду, сразу засёк воровство и без обычных угроз, молча погнался за нами вместе с бабиным Лизиным кобелём Монахом.
Молчаливое это преследование нас особенно напугало. Не помня себя, мы ринулись через колючий бухарский тёрен, перелетели канаву, густо заросшую бузиной, путаясь в кустах волчьих ягод и можжевельника, скатились под яр, к воде. Женька свернул влево, к тропинке, которая вела к песчаному броду через Быструю. Я попал в крапиву и, потеряв скорость, подполз к самой воде, под нависшую шатром вербу.
В густой остро пахнущей илом тени я прижался к жёсткому, как тёрка, вербовому стволу, притаился за густым плетнём из сухого камыша и ежевики. Постепенно привык к полумраку. Осмотрелся. Шатёр сплошь был затянут толстой, липкой паутиной, усеянной высохшими скорлупками разных букашек. Прямо передо мною вяло дёргалась в ажурной сетке крупная зелёная муха. Рядом, на пороге длинной и плотной паутинной норы, набычившись, сидел толстый мохнатый паук гадючиной расцветки. За паутиной густо росла ежевика, над самой водой висела одетая сизой дымкой ядрёная кисть.
Я хотел достать гроздь, но взглядом опять наткнулся на серого владельца липкой ловушки, преграждавшей путь к ягодам.
«Настоящий фашист»,- подумал я, и у меня даже руки зачесались, так захотелось двинуть мрачного кровопийцу чем‑нибудь тяжёлым. В целях конспирации я отложил расправу и решил достать кисть снизу, подсунув руку под паучью ловушку. Паутина спускалась до самой земли, до аккуратного валика из палых слежавшихся листьев. С содроганием представив себе омерзительно‑щекотное прикосновение липкой пряжи, я сдвинул земляной бугорок и потянулся за ягодой. Под рукой в маслянисто‑влажном срезе чернозёма блеснула белая полоска.
Я заинтересованно копнул. Из‑под земли обнажился выпуклый металлический бочок. «Что‑то с войны осталось: гильза или осколок»,- подумал я и поддел находку вербовым сучком. Из плотного, переплетённого корнями глея вывалилась круглая, с плоскими боками алюминиевая фляжечка. Была она двухрожковая, с туго завинченными колпачками. Я встряхнул фляжечку около уха. Внутри что‑то сыпуче шуршало, двигалось. Должно, махорка, решил я. В таких смешных баклажечках наши бойцы обычно хранили табак.
Я покрутил намертво вросшие в резьбу колпачки, ещё раз потряс табакерку. Вспомнил рассказы деда Каздери о расстрелянном красноармейце и почувствовал, как громко стукнуло сердце, руки сделались горячими и влажными.
С того берега чуть слышно, с конспиративной осторожностью свистнул Женька, и я, обрадовавшись, громко зашипел ему через речку:
- Бреди ко мне, дело есть. Я что‑сь нашёл под вербою. Военное.
Зашуршал камыш, тихо плеснула вода. Опасливо сторонясь крапивы, с засученными выше колен штанами подошёл Женька.
- Рыжего не видать? Что это у тебя?
- Военный трофей. Помнишь, дед Каз…
- Ага, попались! - Откуда‑то из‑за вербы, разорвав ежевичное переплетение, на нас выскочил бабин Лизин племяш с двухметровой сербучиной в руке.
Растерявшись, мы молчали. Потом я вспомнил о находке и набрался смелости:
- Подумаешь - попались. Мы и по скоро­спелке‑то поднять не успели… А вот тут, может, кое‑что и поважнее твоих груш.- Я взмахнул фляжечкой.
- А ну‑ка‑ну‑ка. Откуда взял? - С любопытством вытягивая шею, племяш подошёл, ткнул пальцем в облепленный землёй алюминиевый бок.- Что это?
Я рассказал ему о находке и заодно - о её возможном отношении к памятнику.
- Интересно,- Рыжий заволновался: завертел тонкой шеей, вспотел носом, на скулах посветлели конопушки.- Дай‑ка!
Он потёр табакерку рукавом; около рожков, на дне обнажились зелёные лишайчики. Прикусив губу, повертел крышечки и, ничего не добившись, спросил:
- А больше там ничего не было?
Втроём мы стали рыть палочками в том месте, где лежал солдатский порттабак. Нашли четыре позеленевших винтовочных патрона, вполне пригодных к стрельбе. Племяш стал деловито скрести ногтём пистоны, а я вдруг снова увидел быковатого серого паука с фашистской свастикой на спине, уже успевшего вплотную подобраться к запутавшейся мухе. Мне подумалось, что он специально раскинул в этом месте свою сеть‑паутину. Чтоб никто не нашёл оставленную неизвестным солдатом памятку. Или хотел приспособить баллончик под зимнюю квартиру.
И тут я не вытерпел. Взявшись за рожок, я изо всей силы треснул красноармейской фляжечкой по злобной морде, по липкому, мрачному жилищу. Паук моментально исчез. Мы, прихватив патроны, пошли к бабе Лизе во двор.
Там племяш, которого звали Борис, нашёл в сарае мятую немецкую канистру с керосином и стал попеременно засовывать рожки табакерки в горловину, постукивать колпачками по плотной трубчатой ручке.
Женька предложил было отпилить рожки, но тут одна крышечка, заскрипев песком, сдвинулась и пошла вверх по резьбе.
Колпачок полз самой медленной черепашкой в мире. И пока Борис мучился с ним, я, мысленно заскакивая вперёд, тревожась, представлял, как сейчас из солдатского металлического кисета выпрыгнет какая‑то ужасная, кровавая тайна о неравном бое нашего бойца с десятками фашистов, увешанных автоматами и гранатами, о невыносимых пытках, которым фрицы подвергали раненого красноармейца, о смертном конце его, когда он, падая на мягкие скороспелки, вспомнил свою мать с тёплым, только что испечённым хлебом в руках.
Из чёрного отверстия выпало два рулончика потемневшей бумажки. Борис, суетясь и спеша, поймал их на лету. Женька от волнения громко сопел, чёрной от ила пяткой тёр подъём другой ноги.
Трубочки оказались двумя частями одного листка, и сложив их, мы постепенно разобрали две бледные карандашные строчки:
Смолен об Ель лево
Гречих л‑р Ан‑ч
- Ёлочки зелёные! - Борис, сидя на корточках, стукнул себя кулаком по колену,- из Смоленской области! Это ж, считай, земеля мне будет. От нашего Наро‑Фоминска до Смоленщины - меньше ста километров. А Ельня - это вы, как пионеры, должны знать,- то место, откуда берёт истоки Ока. Поняли?! Вот только никак не пойму, что означает «лево» - влево от Ельни, что ли, или левый берег Оки. Что ж вы молчите, грушекрады? С фамилией ясно: Гречихин. В тех краях гречихи и Гречихиных - мильёны. «л‑р» означает Владимир, «Ан‑ч» - Андреевич. Правильно?
- Может, и Анатольевич.
- Или Антонович.
- Антипович. Ануфриевич.
- Ананьевич. Аникандрович.
- Прямо энциклопедисты! - Борис тряхнул рыжими волосами.- А ну‑ка, подробнее расскажите о красноармейце. Тётя Лиза вернётся с работы, у неё тоже спрошу. Лево - королева, лево - Ще‑лево…
Борис переписал солдатский адрес на чистый листок. Оригинал и фляжку мы с Женькой отнесли в школу Семёну Васильевичу; умолчав о скороспелках, подробно рассказали обо всём остальном.
Учитель внимательно выслушал нас, коротко закончил:
- Молодцы, Радужнов и Полудённов. Обязательно свяжусь с военкоматом, наведём справки: что за смолянин погиб за донскую землю. Понимаете, ребята, человеку - где бы то ни было: на вой­не, в бою, в штыковой атаке - нелегко расставаться с жизнью. Но умирать один на один со смертью, когда рядом - ни друга, ни товарища,- стократ тяжелее. Я не сомневаюсь, что этот Гречихин, оставивший о себе скромную весточку в порттабашнице,- настоящий герой. Понимаете?
Я вспомнил слова учителя, когда на Ноябрьские праздники в сад Казариных пришёл чуть не весь хутор. А ещё раньше в школу прислал письмо Борис. Он связался с Ельницким военкоматом, и ему сообщили, что Гречихин Александр Антонович, 1922 года рождения, из села Ивлева, мобилизованный в июле 1941 года, считается без вести пропавшим. Родные - мать и младшая сестра - погибли в 1943 году под бомбёжкой.
К свежевыкрашенному памятнику Васька Болт прибил вырезанные из белой жести фамилию, имя и отчество красноармейца.
Потом, несмотря на колючий морозец, сняли фуражки и произнесли речи председатель колхоза и Семён Васильевич. Баба Лиза и другие женщины заплакали.
А я подумал, что всё‑таки этот смоленский солдат не остался один, без товарищей, и, может быть, ему будет не так горько лежать под памятником со своей фамилией.
И ещё я подумал, что если тот серый паук со свастикой на спине и уцелел после моего удара, всё равно ему не радоваться. Не получится у него зимовка в надёжной солдатской табакерке.
Опоздал, Ганс!
Развлечение и наказание
В конце лета неизвестно откуда в хутор приехала чужая семья: тётка Лёля с двумя сыновьями. Поселились они недалеко от нас, в заброшенной с войны землянке. Хатёнка была несуразно длинная и низенькая, на крыше сплошной стеной стоял сухой бурьян.
Тётка Лёля стала работать на колхозном дворе сторожихой. Eё сыновья: четырна­дцатилетний Шурка и мой одногодок Лёнька быстро освоились у нас во дворе, а потом и в хуторе. Были они на радость деятельные и пронырливые. Особенно Шурка - жилистый, с шишковатым лицом и угластым черепом, стоявшими торчком, никогда не прилегавшими волосами.
За неделю он познакомился со всеми хуторскими садами, их калорийностью и режимом. После этого стал ежедневно разрабатывать - с каждым разом всё более коварные - планы налёта на кисло‑сладкие яблоки Марьи Никандровны, черномяски деда Мити, сливы Фокиных. При этом, что у нас никогда не практиковалось, воровал и на хозяйских огородах, набивая пазуху чем попало: луком, морковью, жёлтыми огурцами - семенниками. Собак он не боялся. В случае какой опасности в саду,- не терялся, отступал последним. Лишь глаза становились колючими, как кончики вил, да резче белели хрящи на остром носу.
Несмотря на разницу в годах, братья стали ходить в шестой класс. Учился Шурка тоже как‑то необычно. Я никогда не видел, чтобы он пользовался учебниками. На перемене он подходил ко мне или
Женьке (на брата и Пашку он не полагался), цепко брал за руку, спрашивал:
- Ну, какую букашку будем проходить на уроке?
«Букашка» означала всё - правописание глаголов, формулу, климат Австралии, нашествие монголов. На уроках сидел молча, сосредоточенно, будто мысленно сортировал новые способы налёта на бахчу или питомницкий сад.
Спрашивали Шурку редко и уж во всяком случае в самую последнюю очередь. Из‑за парты он вставал медленно и неохотно, с ужасно взрослым, стариковским выражением безадресной обиды на лице. Услышанную на перемене «букашку» отвечал с такой краткой законченностью, что даже завуч, преподаватель литературы Иван Поликарпович терялся: ответа как будто бы и не было, а добавить нечего.
Прошла первая четверть. Тётка Лёля, обладавшая удивлявшей хутор способностью принимать необдуманные, но твёрдые решения, воспользовалась каникулами и уехала к родственникам в Шахты, намереваясь сменить местожительство.
Шурка и Лёнька остались хозяйничать в низенькой пустой землянке; ночью подменяли мать на работе - сторожили на колхозном дворе. Однажды, по пути на службу, они уговорили подежурить и меня. Я согласился: всё‑таки это было что‑то новенькое.
В чёрных ноябрьских сумерках, остро пахнущих холодным ветром и кизячным дымком, пришли на бригадный двор. Повозившись у дверей, Шурка открыл гвоздём допотопный замок, и мы вошли в нахолодавшую сторожку. Запалили коптилку - сплющенную медную гильзу с фитилём, вырезанным из шинельной полы. Широкий красный язык осветил голые, скользкие нары, длинную деревянную скамью и стол у похилившегося окна. Из амбара притащили корзину кизяков и растопили печку. Потом стали играть в карты, сделанные из тетрадного листка с одинаковыми фиолетовыми мастями.
Шурец, с треском затягиваясь цигаркой, в которой табак заменял всё тот же растёртый кизяк, пуская белый ядовитый дым, поставил условие: кто трижды подряд останется «дураком», идёт обходить базы с волами, конюшню и кузню.
За время, пока играли, сам он не остался ни разу. Мы же с Лёнькой совершили несколько обходов. Объединялись, потому что ходить одному по тёмным базам было страшно.
Размягчённый удачной игрой и дымным теплом, Шурка стал рассказывать разные истории. О старике и старухе, обманутых мяукавшими кошкой бандитами и найденных потом мёртвыми с сотней ножевых ран у каждого. О фантастическом футбольном матче, в котором он, Александр Биндеров, будто бы один обыграл целую команду из шестнадцатилетних фэзэушников. О найденном им чемоданчике, набитом деньгами с кровавыми отпечатками пальцев. Эта ужасная история заканчивалась неожиданно: будто бы Шурка просыпался, и кошмарная находка исчезала.
После этих небылиц мы с Лёнькой выходить из сторожки отказались. Посмеявшись над нами, придумав каждому обидные прозвища, Шурец на минуту затих, посмотрел в слепое окно, прислушался к разным ночным звукам: вибрирующему стуку железного листа на амбаре, заунывному писку ветра под стрехой, слабому треску фитиля.
И вдруг вспомнил:
- Айда, Валька, мы с Лёхой покажем тебе одно весёленькое дельце. Укатаешься. Кимарить ещё рано, да и неохота. Заместо кина будет.
Я, не понимая, пожал плечами, посмотрел на Лёньку.
Тот, повинуясь короткому взгляду брата, отвёл глаза.
Шурка посчитал вопрос решённым:
- Вэк! Пряжку на пузе потуже затяни - надорвёшь со смеху. Ленька, налыгач в чулане возьмёшь.
Вслед за Шуркой, ориентируясь на тусклый фонарь в его руке, подошли к кашаре: пятидесятиметровому приземистому строению. Соломенная крыша доставала почти до земли. Перелезли через забор, огромной дугой примыкавший к овчарне, и подошли к воротам. Поставив фонарь к стене, Шурец стал объяснять и распоряжаться:
- Зараз тихо, чтоб не побудить штырю, открываем ворота. Вы становитесь у притолков и натягиваете налыгач примерно у своих пряжек. Али чуть ниже. Только крепче держите, муромцы. Иначе кина не будет.
После этого Шурка куда‑то ушёл, а мы с Лёнькой разместились, как было сказано, и стали ждать. Через несколько минут в сарае возник какой‑то неясный шум, движение. Потом я различил Шуркин голос: он дико рычал, выл и вдруг начал визгливо лаять, будто сбесился. Овцы проснулись и, пугаясь звериного рыка, кинулись в другой конец кашары. Захватывая всё новых, увеличиваясь числом, многократно множась в общем, сводящем с ума страхе, плотная лава ринулась в светлеющий просвет открытых дверей.
Первые же овцы с разгону врезались в туго натянутую верёвку и отпрыгнули назад; некоторые запутались в ней ногами или рогами; третьи остановились в испуганном недоумении. Нo сумасшедшая сила напирала, на остановившихся налетели новые. У дверей вскипела кошмарная живая запруда, плотный сопящий затор всё нарастал, в диком бурлящем водовороте овцы месили друг дружку. Бэкающая кипящая мешавень с тракторной мощью давила, рвала из рук налыгач.
Осатаневший Шуркин голос жутко и глухо завывал уже совсем рядом. Овцы напирали всё сильнее. Мала куча поднялась до полдверей. Подгоняемые стихией страха, на неё прыгали всё новые «животины». Некоторые шаром скатывались с её вершины и, вскочив на ноги, взирали на происходящее с величайшим изумлением.
Под новым ударом верёвка вырвалась из моих рук. Будто прорвавшая плотину вода, растекаясь невиданным веером, овцы кинулись в свободное пространство, гулким чёрным потоком понеслись вдоль высокого плетня. Какой‑то здоровый баран, зацепившись о выпущенный мною конец, с разгону дёрнул верёвку, увлекая за собою Лёньку. Тот рухнул на землю, под ноги последним овцам, вылетавшим из сарая - будто Шурка стрелял ими из катапульты. Пригнувшись, Лёнька кинулся к спасительной стене, где стоял я, часто дыша, спрятался за распахнутой дверью.
На пороге кашары появился Шурка:
- Ну как, понравилось кино? Я ж говорил: укатаетесь. Когда мы первый раз спробовали, я тоже чуть в штаны не…- Он вдруг смолк.- А где ж налыгач? Не удержали? Эх, вы, заср… муромцы!
Небось, шеи толще бычиного хвоста? Силачи, куды там! С вами повеселишься - стоят, как на могилках. Вы хоть смеялись‑то?
Мы молчали.
- Эх, вы, лягуновы дети‑головастики.- Шурец кипел презрением.- Счас же мне чтоб нашли налыгач. И давайте штырю обратно загоним, а то волки могут учуять добычу. Они на это шустрые.
Овец быстро загнали на место. Но Шурке захотелось продолжить развлечение:
- Теперь, Лёxa, ты иди нагони рыбку, а я подержу вентерь. Посмотрю, что в него попадётся, да посмеюсь от пуза. А то вы хитрые: вас Александр Гаврилович веселил, чуть не разбился в дупель, а вы?!
Он же тожить хочет кино поглядеть.
Безостановочно балагуря, Шурец отослал брата начинать новый загон, сам стал расставлять «вентерь» у дверей. Мне кинул свободный конец.
- Смотри, дюжей упирайся.
Мне хотелось отказаться от участия в этом нелепом и жестоком «концерте», жалко было бессмысленно гоняемых овец, жалко их сумасшедшего страха в жуткой кашеобразной свалке, сбитых с толку дурацкой ловушкой. Какая‑то неясная, ускользающая мысль вертелась в голове: и так в жизни ещё много тёмного и холодного - вой­на недавно кончилась, почти все ребята остались без отцов, с хлебом плохо, бандитов разных развелось, все балки и краснотал волками кишат, а он ещё одну, новую дурость выдумал - овец пугать ни с того ни с сего. Дурацкая выдумка, ни больше ни меньше. Так примерно я тогда думал о Шуркиной затее, но объяснить этого я, конечно, не сумел бы, лишь вызвал бы новую порцию презрения и обидных прозвищ. Молча взял я жёсткую петлю верёвки и пошёл на своё место к притолке.
«Кино» повторилось. Снова было умопомрачительное живое кипение, в дверях пенилась гора сопящих, орущих тел, каменной тяжестью натягивалась, рвалась из рук бечёвка. Правда, на этот раз представление развернулось в меньших масштабах. Видно, Лёнька боялся своего собственного голоса в тёмной овчарне, или не хватало сил на громкое рычание, а возможно он просто не умел подражать звериному крику. Но от него овцы бежали не с такой смертельной стремительностью, не таким мощным обвалом; некоторые даже сворачивали в сторону и, видимо, не очень пугаясь жидкого Лёнькиного лая, убегали назад в кашару.
Шурец, почему‑то и не думавший смеяться во время представления, быстро почувствовал недостаточное Лёнькино усердие. Когда овечий поток стал ослабевать, Шурка громко заругался, адресуясь в пахнущую тёплым навозом темноту:
- Лёнька! Мамалыжник поганый! Бздюха! Ты почему ж это, головастик, так гадко гавкаешь? Зря, что ли, я тебя кормил мамалыгой. Ну, смотри, поганка, я тебе нос утру, будешь знать, как старших слухаться…
Продолжая посылать угрозы совсем стихшему брату, Шурец решил всё же поднять уровень весёлости - усугубить суматоху. Зацепив свой конец за нижний навес двери, он выскочил к порогу и, пригнувшись, расставив граблями руки, стал скакать чёртом и дико рычать. Овцы стали останавливаться, поворачивать обратно. С тылу наседали новые. У дверей опять взбурлила суматошная коловерть.
И тут случилось то, что неизбежно должно было случиться. Напуганный новой заварушкой и перешедшим на какой‑то отчаянный, визгливый вой Лёнькой, из кошары, над серым задышливым кишением, набравшим скорость бомбардировщиком взлетел огромный, килограмм под сто, баран. На бреющем полёте он пронёсся над живой запрудой и мощно спикировал. Кто‑то, какой‑то «божий судия» рассчитал точно: могучими витыми кольцами баран долбанул Шурку прямо в лоб. Сполна отхвативший «веселья», Шурец тихо опустился на ископыченную жёсткую землю.
В сторожке мы с Лёнькой долго освежали ледяной колодезной водою Шурку, сонного и необычно тихого. Лоб его вздулся и почернел, мрачно‑фиолетовые подтёки постепенно сползали к глазам.
Финал представления получился не очень‑то весёлым.
Когда я, задерживая дыхание и стараясь не стучать каблуками около глубоких старинных ям, неизвестно кем вырытых у шоссе, бежал домой, одна мысль упрямо крутилась в мозгу: баран сознательно огрел Шурку по башке или нет?
Разве такой точный карающий удар мог быть случайным?!
В трофейной ловушке
Нa косовице я работал копнильщиком: вилами трамбовал выбрасываемую шнеком солому. Когда копнитель наполнялся, нажимал на рычаг, оставлял на стерне аккуратный соломенный куб.
По моей просьбе меня определили на тот комбайн, где Пашка числился штурвальным. Копнитель часто забивался, капризничал, отказывался выбрасывать солому, и комбайнер посылал помощника ко мне для осуществления компетентного руководства. Пока косили густой, вязкий ячмень, Пашка практически перешёл на положение копнильщика, целыми днями трясся напротив меня на визжащих дощатых подмостках.
Июльское солнце палило с неистовой свирепостью. Со скрытой, но страстной надеждой смотрели мы на редкие бестелесные облака, недвижно прилипшие к ослепительному небосклону. Они стояли в противоположной от солнца стороне, и не было надежды даже на минутную тень.
Тяжёлой промасленной жарою дышало от раскалённого комбайна. Надсадный железный грохот ввинчивался в голову мучительным огненным штопором. Едкая ячменная пыль крапивой жгла тело, ядовитой гусеницей заползала в нос и глаза.
Копнитель, как бык на склизком, вихлялся в разные стороны, подпрыгивал на бороздах и ямках. С помостков легко было спикировать под колёса.
Короткое утешение приносили перепёлки и зайцы. Перепёлки взлетали, будто выброшенные из‑под земли пращой, стремительно неслись над колосками, оставляя чуть заметный колеблющийся про­свет. Зайцы‑мартовики прыгали серым пушистым мячиком, смешно путались в ячменной гущине, опрокидывались на спину.
Пашка, возбуждаясь, орал им вслед что‑то несуразное, свистел и улюлюкал, как мог, отводил душу.
Очередной заяц скрывался в колосьях, и снова каменной тяжестью ломило спину, огнём горели натруженные вилами руки, на поворотах, оставив за собой квадратную копну соломы, бежали к комбайну, припадая к медной трубке деревянного бачка пили противную, степлившуюся воду. А воображение каждый раз подсовывало блаженно‑мучительную картину: мы сидим в бахчевом дозоре на изваринских тополях. Около дома Извариных - яблоня в сплошном тёмно‑зелёном шатре повители. Врытый во влажную, даже на вид прохладную землю деревянный стол. На нём - ведро и стакан, запотевший от ледяной колодезной воды.
«Мама родная,- вспомнил я Пашкину приговорку, глядя, как трактор вытаскивает комбайн на новую загонку,- это когда ж она кончится? В ней же километра три точно будет, не меньше. А до обеда ещё часа два. Хоть бы нынче опять арбузиков привезли, да ещё б холодненьких».
Пересохшим нёбом я ощутил холодную сахарную сладость ажиновского арбуза, долго лежавшего в бочке с водою. На миг мне стало легче. Пашка, неслышный в адском грохоте, что‑то кричал мне, размахивал вилами.
После обеда комбайнеры и трактористы отдыхали в деревянной будке на колёсах. Ребята и девчата, работавшие на току, весовщики и копнильщики ходили купаться за железную дорогу, в полувысохший пруд, кишевший лягушками, пиявками и ужами.
С детства, вызывая смех и недоумение, Пашка панически боялся всякую ползучую тварь. Даже теперь, когда он стал работать и собирался в армию, страх и отвращение заставляли содрогаться его, если он видел ужа или резиновую ленточку пиявки.
Однажды в пруду пиявка присосалась к Пашкиной ноге в подколенную ямку. И столь велико было его душевное смятение, что он, не помня себя, выскочил из воды, отчаянно рванул скользкий холодный отросток и, как подкошенный, разбросав руки, упал на остролистый неласковый пырей. С тех пор он на пруд не ходил.
Сначала Пашка полежал на лёгком сквознячке под будкой, но был изгнан оттуда настойчивыми увертливыми мухами. Направился было к пыльному кусту маслины, росшему у дороги, но вдруг остановился у железной трофейной бочки, полной воды: «Искупаюсь прямо тут. Никуда по жарюке тащиться не надо и никакой ползучей пакости нету».
Оставшись в одних трусах, Пашка по обнимавшим бочку кольцам взобрался наверх и осторожно спустился в воду сквозь прорубленное отверстие с острыми, как бритва, загнутыми вниз «рвантами».
Став на дно, он по горло оказался в воде. Пашка сразу же нырнул и долго, пока хватило воздуха, сидел под водою. Потом коленками и затылком упёрся в бока бочки, высунул из воды нос и торжествующе взглянул на синее горячее небо, свирепое солнце: «Выкусили? Наша взяла!»
Блаженное чувство удовлетворённости было столь полным, что он погрузился в состояние какой‑то невесомой отключенности от всего окружающего.
Оглушительный треск пускача на «ДТ» заставил его очнуться. «Надо вылазить»,- подумал Пашка, и бесконечная загонка, ртутью перекатывающийся на горизонте горячий воздух стали перед ним.
Напоследок Пашка ещё раз нырнул, набираясь холода, целую минуту сидел в воде. Затем тихо всплыл и двинулся наверх. Однако длинный заострённый зуб впился ему в плечо, заставил отступить.
На плече вспухла вишнёвая горошина крови. Пашка смыл её водою и, развернувшись, двинулся вверх левым плечом. Но тут же самая настоящая пила рваными загнутыми крючками вцепилась в выступ лопатки.
Пашка присел в воде и с вдруг проснувшимся интересом оглядел не­ожи­данное препятствие. Ему показалось, что его проглотила акула. Неровная безобразная пасть с разнокалиберными, загнутыми внутрь зубами не выпускала его.
Новая попытка окончилась ещё одним укусом. Не теряя надежды, Пашка как можно уже сжал плечи, тихонько приблизился к страшным зубам и рывком кинулся вверх, в ту же секунду он со стоном отступил. Вода около его шеи стала мутно‑красной.
«Мама родная,- изумился Пашка,- куда ж меня занесло? Вот это персональный прудок! Как же выбраться? Крикнуть, что ли? Но ведь помрут со смеху, засмеют…»
В это время Пашку увидел проходивший к бочке с солидолом тракторист Илья Романенков, высокий и тонкий, как ольховая жердь. Кепка прикрывала лишь половину длинной, как дыня, «двухжелтковой» головы.
- Вылазь, Павло, ваши уже выезжают.
- Да вот никак, дядя Илюша…
- Чего? - подслеповато щурясь, тракторист подошёл ближе, колодезным журавлём изогнулся над бочкой.
- Сюда залез, а отсюда вон… не выпускает.- Пашка растерянно скосился на хищно ощеренные зубы бочки, затем - на израненные плечи.
Илья согнулся ещё больше и вдруг затрясся от смеха, стал издавать странные звуки, напоминающие то кукареканье молодого петушка, то недовольный нутряной рык бугая Чарлика.
- Гляди, рассыпешься.- Пашка обиженно отвернулся от перешедшего на какой‑то дурацкий вой, видать, малость тронувшегося Илюши.
Идиотски заходясь в новых приступах хохота, оглядываясь, хлопая по замасленным коленям руками, Романенок отправился к будке и вскоре привёл за собой целую ораву механизаторов, ещё издали начавших скалить зубы:
- Холодуем?
- Я - ежели б знать - тоже залез.
- Хитёр, салага!
- Вылазь, Чекомасов,- строго сказал бригадир Сергей Иванович,- хватить баламутить. Простой припишу за твой счёт.
Стыд и обида выжали солёную влагу на Пашкины ресницы.
- Я ж не нарошно. Вы же видите.- Он попеременно выставил исцарапанные плечи.
Бригадир развёл руками, в недоумении оглядел собравшихся.
Прибежавший на шум Тро Синебр сиял красным лицом, как начищенный медный котёл. Распираемый радостной возможностью дарового веселья, он кипятился заведённый трактором. Давясь словами, брызгая слюной, взял на себя роль комментатора:
- Ас…с…с‑ты, Павло, полосатый, как тигра в клетке. Только она поперёк, а ты вдоль.
Романенок вытащил из кармана комбинезона промазученный молоток, сдвинул кепку на вторую часть своей дыни‑головы:
- Ну‑ка, нырни.
Пашка набрал побольше воздуха и скрылся в бочке. Романенок несколько раз ударил по длинному, как кинжал, зубцу с тускло блестевшими зазубринами. Молоток, как игрушечный, отскакивал от сталистого железа. Вдогонку летели жёлтые искорки.
Вынырнул Пашка, с ходу рванулся к свободе, но, получив новую царапину, отступил, обречённо уставился на бригадира. Тот прикрыл рот огромной чёрной рукой, единственный глаз его сморщился, и он забухал гулким смехом.
Как пшеница из бункера, хлынули советы:
- Смазать его солидолом.
- Подложить толу.
- Разорвать бочку тракторами.
- Нехай наденет брезентовый плащ.
Каждое предложение встречалось взрывом смеха, вновь и вновь вспугивавшим любопытных воробьёв. Бригадное представление, заставившее забыть о жаре, набирало силу.
Проблему плаща начали обсуждать всерьёз. Но переодевание не состоялось: плаща в бригаде ни у кого не нашлось. Огромное брезентовое полотнище, на котором обедали, посмеявшись, отвергли.
Кто‑то предложил подогнать два «ДТ» и буферами слегка сплющить бочку в соответствии с телом тощего пленника. Пошли уже за тракторами, но бригадир дал отбой, убоявшись, что вместе с бочкой могут сплющить и человека. Или замуровать его, как в цинковом гробу.
Тем временем полностью вписавшийся в роль ведущего на сцене Тро притащил молот. Пашку снова заставили нырнуть. Я испугался, что сейчас он будет убит или покалечен, и стал кричать Сергею Ивановичу, чтобы он отогнал от Пашкиной темницы тяжеловооружённого и чрезмерно весёлого Тро. Однако Синебр, чувствуя на себе взгляд зрителя, ярче солнца сияя опасным вдохновением, вскинул молот.
Гулкий звон разнёсся над станом. Молот подпрыгнул над бочкой и, вырвавшись из рук Тро, ушёл в воду. В тот же момент над бочкой показалась Пашкина голова: уши зажаты руками, лицо страдальчески исказилось, мокрые волосы закрыли глаза. Пашка медленно отодвинул плотную чёлку и, будто в дурном сне, оглядел собравшихся, застывшие в расплавленном зное комбайны.
Болели израненные плечи, болела голова, по которой ощущимо стукнул молот. «Утоплюсь,- решил Пашка.- Всё равно пропадать».
- Пора кончать комедию,- сказал бригадир, заполняя паузу. Строго, но безадресно покашлял.
- Ас‑с…ас‑с… на водовозку его - и в кузню. Лука‑коваль разрежет бочку и готово,- предложил не потерявший энтузиазма Синебр.- Павлушка там свой человек.
- Это ж надо бочку доводить до температуры.- Романенок глубокомысленно сдвинул кепку на лоб, оголив острый затылок.
- Ас‑с… ничего. Он и так полдня холодует.- Тро зашёлся было смехом, но Сергей Иванович осадил его:
- Не выскаляйся, Петро - ты ж не дитё! А насчёт кузницы - верно. Лука Матвеич что‑нибудь придумает. Гоните водовозку.
Живо пригнали бригадную водовозку, длинную и узкую телегу с углублением. За отсутствием досок пристроили к ней топчан. Наклонив бочку, начали сливать воду. И вдруг непонятным образом из неё выскользнул Пашка.
Все с изумлением (на лице бригадира несколько секунд держалось тяжёлое сомнение) уставились на него, как на пришельца из другой планеты.
Наполовину высунувшийся из бочки, стоя на руках, по которым стекали бледно‑красные ручейки, Пашка кривил лицо робкой улыбкой. Наверно, ему казалось, что он вернулся домой с того света.
Всё лето Пашка называл предательскую бочку «фашистской», и если оказывался поблизости, мстительно пинал её рваным чувяком в железный бок с выдавленными буквами «Benzintonne». Бочка угрожающе гудела.
Что касается меня, то я до сих пор верю: так жестоко истерзать Пашку могла только фашистская бочка.
Своя бы пожалела.
Дорога в Стёпину Коммуну
О Стёпиной Коммуне мы слышали с пятого класса: из тех мест в нашей школе учились Фома Свиридов, секретарь комсомольской организации, и первая школьная красавица Лида Русалкина.
В восьмом классе туда был запланирован поход, и Николай Илларионович по своему обычаю организовал предварительное теоретическое изучение маршрута и места дислокации.
Удалось выяснить, что до революции там было имение помещика пана Нифонтова. В 1919 году в тех краях оказался из‑за тяжёлого ранения отставший от своей части молодой красноармеец, комсомолец Стёпа. После выздоровления он остался в называвшемся тогда по царской фамилии хуторе Романове, именем советской власти занял особняк бежавшего в Польшу помещика и объявил панские земли конфискованными в пользу бедноты.
При доме, переименованном в сельсовет, Стёпа организовал комсомольскую ячейку.
С десятком комсомольцев Стёпа предпринял невиданную по тем временам попытку: на десяти гектарах помещичьей земли они решили разбить и вырастить вишнёвый сад. Почему именно вишнёвый и кого Стёпа собирался кормить исключительно черешней - неизвестно. Возможно, он сам был из каких‑то вишнёвых краёв. А, может, мечта у него была такая: насадить на земле белый вишнёвый сад. Рассказывали, что Стёпа ездил на Украину, привёз какой‑то необыкновенный сорт. После этого комсомольцы, выбив у районного начальства несколько лошадей и работая сообща, начали распахивать землю и сажать первые вишенки.
Тут Стёпу и поймала бандитская вражеская пуля. Однажды утром его нашли свесившимся из окна второго этажа. Лицо его было спокойно и строго, упавшая с головы будёновка висела на распустившейся старой вишне, посаженной ещё при Нифонтове. И, рассказывали, если бы не кровавая отметина на виске, можно было бы подумать, что Стёпа любовался цветущим деревом и думал о белом саде, который скоро вырастет и будет радовать людей.
Стёпу похоронили недалеко от сельсовета, на обрыве, у Вишнёвой балки. А ко­гда кончилась гражданская вой­на, поставили на этом месте памятник. Тогда же хутор Романов переименовали, назвали по‑новому: Стёпина Коммуна.
Вот в эту Стёпину Коммуну мы и собирались в восьмом классе. По какой‑то причине поход то­гда не состоялся.
В конце третьей четверти Николай Илларионович вспомнил о нашем долге. Обсудили вопрос на классном часе и решили: идём в поход во время каникул. На последующих собраниях определился примерный состав участников. Выбрали комиссара, завхоза и медсестру. Командиром шёл классный руководитель.
В последнюю неделю выяснилось, что Николай Илларионович должен куда‑то ехать с докладом и с нами идти не может. Спасая мероприятие, он договорился, что его заменит старшая пионервожатая Катя Камышова.
В назначенный день рано утром собрались у школы. Ребят пришло не много: мы с Женькой, Кирилл Кулаков, завхоз Иван Гиря, Ника, малорослый и тихий Миша Кубышкин. Плюс девять девчонок, Катя. Итого - шестнадцать человек.
Дорога была лёгкая. Шли бугром, мимо красноталовой рощи, сиявшей под солнцем малиновым нарядом, жёлтыми пушистыми серёжками, клейкими перьями первых листьев. Позади, в нежнейшей голубоватой дымке, остался Баклановский. Подсохшие песчаные места щетинились зелёным бобриком травы. С юга, поперёк пути дул тёплый ветер, кружило голову лёгким запахом вешнего солнца, пресным оттаявшим чернозёмом, распускающимися почками. В голубом разливе неба тоненько, видно, ещё пробуя голос, звенел жаворонок. По мелким ерикам, изморщинившим бугор, неслышно змеились светлые ручейки, шевелили мягкую полость прошлогоднего пырея, палых листьев.
В низинах и балочках вода ещё не успокоилась, ворчливо клокотала в узких горловинах, палевой пеной вскипала на перепадах и поворотах. Через воду, далеко разгоняясь, хрумтя и взвизгивая низко отвёрнутыми резиновыми сапогами, спортивно прыгал Ника. После прыжка он возвращался к ручью, выгинаясь, далеко вытягивая руку, галантно помогая перебродившим девчонкам. Те смущённо отказывались.
Ника нарядился в поход, как австрийский император на соколиную охоту: в зелёную брезентовую куртку со множеством больших и малых карманов, с башлыком, с резинкой, кокетливо морщившей талию. На голову он надел круглую белую кепочку с зелёным целлулоидным козырьком. На шее, как авто­мат у бывалого разведчика, висел фотоаппарат. По программе Ника обеспечивал историческое значение нашего похода, фиксировал на плёнку наиболее героические моменты. Видимо, осознавая важность возложенной на него задачи, он явился налегке, без рюкзака. В ответ на замечание Кати о возможном похолодании и необходимом продовольственном запасе бескорыстно улыбнулся и вытащил из кармана горсть конфет и грецких орехов.
Обгоняя отряд, Ника взлетал на пригорки и подъёмы, вспрыгивал на пни и толстые ветки; принимая профессиональные позы, целился в нас из фотоаппарата.
- Горячая печка по тебе плачет,- вспоминал осеннее пике Ники‑фотографа Иван Гиря, вскидывая на спине громоздкий вещмешок с крупами и посудой.
Ника присоединялся к отряду, возбуждённо оглядываясь на девчонок, заговорщицки понижая голос, захлёбывался хвастливым рассказом, дождевыми червями вились красные мокрые губы:
- Прошлым летом с родителями отдыхали на Кавказе. Вместе с нами был мой двоюродный брат, на год старше меня. Ну, предки купаются, загорают, а мы с Воло возьмём двустволочку - и на охоту в горы.
- Горы! - недовольно сопел Иван.
- А что? - Ника споткнулся.- Настоящие горы из красного гранита. А сосны знаешь какие? - не то что здешние топольки‑осинки…
На мгновение Никин рот презрительно изогнулся. Потом красные губы снова замелькали.
- Опасностей там на каждом шагу. Гадюки там во! - Ника развёл руки.- Тоже красного цвета, под гранит. А скорпионы?! Иди да оглядывайся. Поэтому мы с ружьём не расставались.
Как увидим скорпиона, сразу его на мушку и… шар‑р‑рах!..
- Скорпионы! Сам ты…
- Да! Не то, что тут: песочек, травка, хоть разувайся и босиком шпарь. А один раз мы встретили медведя. Вышли из‑за куста, а он с сосны сиганул - и на нас. Ну, мы прямо в упор, из двух стволов разом - шар‑р‑рах!
- Вы что, вдвоём стреляли? - спросил Иван.
- Ну…- Ника забегал глазами.- Как раз в тот момент мы вдвоём несли ружьё. Ну и нажали на спуск одновременно. Кому охота умирать в медвежьих лапах?
- И убили?
- Думаю, что да.- Ника залихватски перебрал плечами.- Всё вокруг заволокло дымом, а мы с Воло быстренько смотались оттуда к родителям.
- Бросив ружьё?
На этот вопрос Ника не ответил. Картинно перелетев канаву с водой, он рыцарски выбросил руку навстречу подходившей Кате.
Километров через пять сделали привал, полежали на покатом, прогретом солнцем косогорчике, подкрепились салом и крутыми яичками.
Ника пососал конфету и откуда‑то принёс Кате два подснежника с крошечными лепестками чистой подсиненной белизны. Девчонки, бросив полудновать, стрекотали, как сороки.
Перед хутором Яновским наглухо засели в озимом клину. Мягкий каракуль пахоты курился лёгким паром, невинно зеленел густыми перьями всходов, и мы решили идти напрямик. Делать двухкилометровый крюк никому не хотелось: под лямками рюкзаков горели натруженные плечи, ноги стали тяжёлыми и непослушными. Через сотню метров окончательно увязли в раскисшем клейком чернозёме. Впереди, высоко поднимая ноги, выискивая сухие кочки, что‑то кричал Ника, размахивал ничем не занятыми руками.
Не меньше двух часов боролись с утомительно вязкой грязью и вышли на крепь, ко­гда солнце уже стало клониться к загородившей запад меловой горе.
На нашем пути встало новое препятствие: глубокая балка, полная воды. Берег, к которому мы вышли, был отлогий, светлая вода текла здесь вольно, неспешно по отполированному, не успевшему стаять льду. У противоположного, крутого берега течение стремительно кружило, будто сани на неровном льду, поток летел около красного уруба, невидимый, ненасытно клокотал, ревел за крутым поворотом.
Стали искать переправу. Часть ребят ушла вверх, где балка была уже. Там можно было перепрыгнуть или настелить сушняку. С ними - в качестве спе­циа­листа по прыжкам был отправлен Ника. Мы стали забродить в воду здесь, пробуя глубину срезанными ольховыми палками.
И тут случилось несчастье. Наверно, Люба Сушко, пробуя дно сапогом, зашла слишком глубоко, где течение было сильнее. А может, она наступила на скользкую горбовину подводной наледи, и ногу сбило водою. Я услышал тихий испуганный вскрик, непонятный шум и оглянулся. Разбрызгивая воду, размахивая палкой, к уходящей вниз излучине бежал Женька. Девчата разноцветным выводком сбились на бугорке, кричали и махали руками. «Куда понёсся, дурак,- подумал я о Женьке,- вот шурганёт в ямку по шейку, попробует мартовского холоднячку».
Вдруг я увидел, как (будто в сказке) над водой всплыла Любина голова, испуганное незнакомое лицо её, и я сразу всё понял и побежал вслед за Женькой. Любу опять накрыла вода, у поворота мелькнула и исчезла рука.
Я подбежал, когда Женька уже по грудь забрёл в воду, протянул Любе палку. Она, видно, за что‑то зацепилась: течение больше не несло её, а водило на месте.
Я подбрёл в Женьке, взял его за плечи:
- Заходи дальше, я тебя придержу. И палку за самый конец возьми.
Женька сделал ещё шаг, нагнулся, вытягиваясь до предела.
В это мгновение на берегу появился Ника. Уперев в нас испуганные глаза, судорожно перебирая красными губами, он сорвал с шеи фотоаппарат и прицелился. Щёлкнул и стал снова переводить плёнку.
- Беспечанский, помоги же! - закричала Катя.- Люба тонет.
Ника исчез, как вспугнутый заяц.
В это время, достав дно, поднялась на ноги Люба; перебирая по Женькиной палке руками, медленно двинулась к берегу.
Только теперь я почувствовал, каким жутким холодом колет в грудь, прямо под сердце, как мощно рвёт занемевшие от ледяной воды, неустойчивые ноги.
Бегом, волоча Любу за руки, мы выскочили из воды. Взвизгивая сапогами, на огромной скорости, будто за ним гнались бешеные собаки, к нам подлетел Ника с тощей веткой в руке. Он резко затормозил, тяжело дыша, проглатывая слова, замелькал красными губами.
- А я смотался, остальных предупредил - Люба тонет. Нужно, мол, спасать. И сразу сюда… вот, жердь прихватил… Опоздал, чёрт подери… Наденешь мою куртку, Люба?
- Отойди со своей курткой, Беспечанский,- сказала Катя.- Она тебе самому пригодится. Ребята, не стойте! Двигайтесь, согревайтесь! Девочки, подойдите ко мне.
Пока переодевали Любу в сухое, мы с Женькой, взявшись за руки, перебрели балку. Даже в самом глубоком месте вода доставала до шеи. Решили перенести девчонок на руках.
Катя поддержала нас, и через несколько минут, уже притерпевшись к холоду, мы снова вошли в воду. На наших плечах смирно лежала Люба Сушко, крепко вцепившись мне в воротник, тараторила:
- Ой, Валечка, Женечка, вы ж глядите, родненькие, опять меня в холодную воду не упустите. За спасённую отличницу знаете сколько грехов с вас спишется! А, может, и награда выйдет. Как перенесёте, сразу бегу на почту, отбиваю телеграмму правительству…
- Любка, если ты с Валькой будешь на моих глазах обниматься, то плывите вдвоём, а я умываю… м‑м… руки.- Изображая ревность, Женька снял с плеча одну Любину ногу.
- Ой, Женечка,- oй, родненький,- завопила Любка.
Таким образом мы перенесли всех девчонок. Кирилл и Иван перебрели сами, помогли Мише. На отлогом берегу остался один Ника.
Во время нашей переправы он делал вид, что всё происходящее - шум из‑за пустяка. Будто мы бродим в своё удовольствие, а рядом стоит великолепный каменный мост. Сохраняя выдержку и спокойствие, он взялся было запечатлеть момент переноса Кати. Затем с отсутствующим лицом стал прицеливаться на пейзаж: меловую гору, куст хвороста, притопляемый потоком, пенистый бурун у поворота.
Переносить ещё и Нику мы, понятное дело, не собирались. Во‑первых, не девчонка. Может и сам перебрести. Во‑вторых, как‑то даже стыдно и неудобно тащить на себе здорового бугая.
Ника стоял по щиколотки в воде, будто и не заметив, что вешняя вода разделила нас, и он остался один; в нарочитой задумчивости ловил сапогом проплывающие бурьянины.
Катя посмотрела на солнце, на потемневшую к вечеру знобую воду. Свела в одну линию тонкие брови и закричала через балку:
- Беспечанский! Как руководитель похода приказываю: возвращайся немедленно домой! Перебродить я тебе запрещаю - простудишься. Обратный путь ты знаешь. В крайнем случае, переночуешь в Чернозубовке. И не возражай.
Непревзойдённый мастер хладнокровно прицелился в Катю своим аппаратом.
Иван Гиря с отвращением плюнул в его сторону.
Конечно, Катя гениально вышла из положения, накинув прозрачно‑розовую кисею на позорное Никино отступление. И заодно избавила нас от примерного труса.
Ночевали в Яновской школе. Люба Сушко так преданно сушила нашу одежду, что под конец почти начисто сожгла один походный ботинок Женьки. Женька потом довёл всех до какого‑то трясучего смеха, вскакивая через каждые полчаса и объявляя, что он идёт на почту посылать телеграмму правительству о Любкином преступлении. Катя с трудом утихомирила его, пообещав отправить
Полудённова вслед за Беспечанским, если он сейчас же не уснёт.
- Ага, как я пойду в такой обувке,- ворчливо огрызался Женька.- Если только понесёте меня на руках. А так я только до почты…
Девчонки зашлись тихим мышиным смехом.
На следующее утро мы пришли в Стёпину Коммуну. Разгорался тёплый весенний денёк. Остывшую за ночь землю, нахолодавшие деревья, кусты сибирька и барбариса солнце крыло мягкой, тёплой позолотой, ласковыми материнскими пальцами нежило спины и затылки.
Сняв рюкзаки, долго стояли у скромного белого памятника на каменной подставке. Лицо у Стёпы от дождей и ветров шелушилось, шинель и ушанка посерели. Но взгляд его, обращённый к солнцу, был далёк и упрям. К солнцу и голубому чистому небу тянулась его рука с распустившейся веточкой.
И мне всё казалось: там, за балками, красноталами и буграми, на тысячи вёрст опередив уныло плетущегося Нику, Стёпа видит свой вишнёвый сад в бело‑розовой метели цветения. И, наверно, ему хотелось ходить по тому саду без шапки и сапог, не стряхивая с волос и плеч белых лепестков, трогать клейкие сладкие листочки, дышать горьковатым запахом набухшей вишнёвой коры.
Мы пробыли в Стёпиной Коммуне целый день: ходили по вишнёвому саду с крохотными зелёными стрелками первых лепестков, сидели у речки на тёп­лом сухом пригорке, осматривали белый двух­этаж­ный дом, где был убит Стёпа. В нём мы остались ночевать.
Помню, никак не спалось из‑за голубоватой лунной дорожки, прорезавшей комнату. А потом, как лёгкий, прозрачный сон, по серебряной тропке неслышно прошёл паренёк в будёновке и выглянул в окно. И сразу же раздался тихий предательский щёлк, будто кто‑то прицелился из фотоаппарата,- и паренёк уронил голову на подоконник. Затем металлическое стрекотание, будто фотоплёнка была длинная, как автоматная лента,- и на подоконник, укрывая Стёпу, посыпались белые листья…
Через два дня мы вернулись домой и узнали новость: В МТС приезжали родители Ники и забрали его снова в Ростов. Значит, в Стёпиной Коммуне он так и не побывал.
Дуэль
По чьей‑то злой воле районные олимпиады всегда попадали на каникулы. После этого по традиции ездили с концертами по колхозам.
По классу драматических постановок наш номер на олимпиаде занял 2‑е место, и мы с Валеркой, блистая аристократическими костюмами и манерами, тоже колесили по хуторам.
Наши внесценические отношения были не столь изысканными. Но не менее напряжёнными. Как‑то странно они совпали с борьбой характеров, изображаемых нами, и, несомненно, содействовали их эмоциональной правдивости и нашему успеху.
После январского фиаско с коварными генеральскими лампасами я долго чувствовал себя несчастным, неизвестно отчего страдал и мучился. Потом сообразил, что влюблён в Валерку Чекалову, и стал страдать и мучиться ещё сильнее. Сердце моё падало и бесконечно летело в мучительно сладкую, страшную пропасть, когда я видел алые бантики Валеркиных косичек и раздутую ветром чёлку.
И снова обрывалось оно и гулко стучало в бездонном кoлoдце, ко­гда слышался её смех, и она бежала по коридору, не успевая наступать на пятки. Я без конца думал о ней, мысленно произносил самые смелые слова и совершал самые решительные поступки. И ничего не совершал, ничего не произносил. Потому что отчаянно боялся: а вдруг она рассмеётся мне в лицо? Или расскажет девчонкам.
Нескончаемые сомнения были прерваны не­ожи­данно. Всё произошло в кабинете наглядных пособий.
Трудно сказать, какой «высший судия» устроил так, что мы с Валеркой оказались там вместе, и одновременно куда‑то вышел Борис Гордеевич, отвечавший за кабинет. И точно также трудно сказать, зачем он, этот глазастый всевидец, подсунул Валерке в руки игрушечного Балду в красной рубахе с белыми овечьими волосами. Сим рукоделием какого‑то сопливого умельца Валерка, изобразив лицом комическую почтительность, стукнула меня по носу:
- Очень похож на вас, ваше превосходительство.
Я хотел поймать её, но она юркнула мимо меня и затаилась в географических картах, висевших в углу на деревянных перекладинах. Расталкивая материки и океаны, я кинулся следом и не­ожи­данно налетел на Валерку. В тот же миг она схватила меня за лацканы, притянула к себе и быстро поцеловала в щёку. Затем юркнула под карты и исчезла, а я замер на месте, поражённый случившимся, стремясь подольше сохранить в себе сладостное прикосновение Валеркиной чёлки к моему носу и бровям.
Так начались наши встречи за картами, стремительные неумелые поцелуи.
Потом пришла весна, а с нею - мучительно прекрасные вечера с зелёным до полуночи небом, невыразимым запахом молодой травы, томительно далёким подзеленённым месяцем, до утра заглядывавшим в окно.
В один такой вечер я уговорил Валерку прийти в школьный сад. В густой колючей акации, где мы встретились, было темно и сыро. Но садовой канаве дошли до оврага и мимо спортплощадки вышли на подсохший бугор, остановились под луной, с насмешливым любопытством взиравшей на один миллиард первую школьную любовь.
С момента встречи мы не произнесли ни слова. Мне хотелось взять Валерку за руку, поцеловать её, почувствовать прикосновение её тёплых губ и чёлки. Но не было рядом привычных карт, откровенно смотрела луна, противно дрожали ноги, холодным и мокрым казался нос. А она была так хороша в белом беретике, в красивом лёгком пальто с двумя белы­ми полосками на груди, сбегавшими в талии, в белых перчатках. Ужасно хотелось взять Валерку на руки и долго, бесконечно идти с нею куда‑то по мягкой молодой траве под молодым зелёным месяцем.
Сам не понимая себя, своей смелости, я нагнулся и, подхватив Валерку под колени, поднял её, с отчаянием глянул ей в лицо. Наверно, и она не знала и не поняла, что я делаю и чего хочу, и испугалась своего, а может быть, моего незнания, резко дёрнулась всем телом, прыгнула с моих рук и, не оглядываясь, побежала вниз, к школе.
Я долго смотрел, как мелькал и потом растворился в лунном свете белый берет, слушал, как легко, а затем совсем невнятно хлопали по сырой земле сапожки.
После этого сами собой прекратились свидания и поцелуи за картами. Отношения стали сложными, как на сцене. Встречались лишь на репетициях, разговаривали со сдержанной холодностью: «Генерал… Княгиня… Извольте… Прошу вас…»
Прошла районная олимпиада. Заканчивались каникулы и наше турне по хуторам, где были клубы. Последнее представление давали в Стёпиной Коммуне.
В бывшей помещичьей гостиной в светлом полумраке торжественно сияли белые стены, светился высокий потолок, празднично пахло свежевымытыми полами. Зал был полон. На подоконниках раскрытых окон густо гнездились воробьиные стайки мальчишек. В переднем ряду сидели шофёр школьного грузовика, Катя с Аллой Григорьевной и Антон Платонович. Очки директора в металлической оправе, пуговицы на военном кителе парадно сияли.
Уже девчата в длинных голубых сарафанах пропели «Уральскую рябинушку», выступили чтецы и танцоры. Уже на сцену поднялась знаменитая Лидка Русалкина и встала рядом с учителем пения.
Борис Гордеевич с профессиональной, неясной и далёкой улыбкой гармониста положил чубатую голову на сверкающий никелем и перламутром баян и развёл меха.
Следующим шёл наш номер. Я был готов, но не­ожи­данно затерялся парик, который к районному смотру мне сделала Полина Глебовна. (Она убедила меня, что парик - это более сценично, к тому же он скрывал мои уши, которые по её мнению, торчали слишком глупо.)
Обстановка накалилась. Полина Глебовна, как всегда в таких случаях, закатила глаза и собралась упасть в обморок. Но тут парик обнаружился в Редединой каске, лежавшей на подоконнике в небольшой комнатке за сценой, где переодевались артисты.
Федька Редин, огромный двадцатилетний парень, по доброй воле военкомата кое‑как дотягивал десятый класс. Был он высок и тяжёл, с неподвижным каменно‑смуглым лицом; мощную шею без всякого перехода продолжал широкий затылок с жёстким конским волосом. От макушки, где кончался затылок, шёл ровный незакруглённый срез к бровям, отвесно падал вниз в виде Федькиного носа.
Когда в восьмом классе проходили «Слово о полку Игореве» и поединок между русским воином и половецким богатырём Редедей, все сразу увидели, что Федька Редин с его бычьей силой, огромной каменной головой и есть не кто иной, как Редедя.
В школе стало традицией поручать ему роли палачей, тюремщиков, жандармов и фашистов. И на этот раз в завершающей программу постановке Редедя играл немецкого часового, сторожившего попавших в плен партизан.
Выхватив из каски парик, я со злостью швырнул её на пол. Каска ударила в скользкий камень, непокорно подпрыгнула и откатилась к окну. В это время в уборную в морском, переделанном под эсэсовский, кителе вошёл Редедя. Глянул на каску, на меня, встряхивавшего парик. Угрожающе засопел широко вырезанными ноздрями:
- Тебе что, жить надоело?
- Это тебя убить мало! - закричал я, ещё не придя в себя после лихорадочных поисков, возмущённый Редединой наглостью,- мне выходить, а ты парик в каску засунул.
- Голове мягше,- пояснил Редедя. Поднял каску, положил на затылок.- И не гавкай, а то я с тебя самого скальп сниму, мне это недолго.
- Ах ты…- начал я, но в это время Полина Глебовна открыла дверь:
- Радужнов, на выход!
Пока объявляли наш номер, и голос за сценой начал читать авторские слова, Полина Глебовна послюнила палец и разгладила Валеркины брови; мне за уши закрутила жёсткие волосы парика (чтоб не съезжал), толкнула в спину:
- Пора!
По деревянным ступенькам я поднялся на сцену и тут снова столкнулся с Редедей, который, положив руки на свисающий с шеи автомат, в мрачной неподвижности стоял у занавеса. Я споткнулся о его ногу и чуть не упал.
- Убери свои клешни, княгинин по…- громко и грубо сказал Редедя.- А то я тебе их повыдёргаю и спички вставлю.
Отведя автомат, он больно ткнул меня дулом в бок.
- Ах ты, фашист! - красное пламя вспыхнуло в моих глазах и раскололось тысячью горячих сверкающих искр. Не помня себя, я бросился на Редедю.
Не ожидавший нападения «часовой» попятился и наступил на занавес. С грохотом мы рухнули на пол и, оборвав скользкую штору, выкатились на авансцену, к старинному столику, из‑за которого губернатор Сибири вставал навстречу княгине Трубецкой.
Зал затаил дыхание.
Конечно, в тот момент я ничего не понял и вряд ли думал о реакции зрителей, недоумевающем директоре, Полине Глебовне, в конце концов всё же упавшей в обморок. Гораздо позже, мысленно возвращаясь к поединку с Редедей, я думал, что в первые минуты зал воспринял наш «выкат» как мастерски сыгранное начало объявленного номера. Каска с чёрным фашистским крестом прокатилась по сцене и упала в зал, к ногам директора. Подпрыгивая, грубо лязгал по полу автомат. Артисты в лучших традициях реалистического театра изображали дуэль XX века - садились друг другу на грудь, заламывали противнику руки, извивались и стонали от напряжения.
С моей головы сполз и упал Редеде на лицо парик. Задыхаясь в жёсткой овечьей шерсти, он резко дёргал головой. Я же, почувствовав в парике сообщника, не давал ему свалиться, изо всех сил держал его подбородком на Редедином носу.
Не выдержав напряжения, лопнула и свесилась на пол красная лампасина.
Суровую нете­атральность схватки, как и следовало ожидать, первым почувствовал Антон Платонович. Скрипя хромовыми сапогами, поднялся на сцену, хлопнул в ладоши, громко, чтоб слышали в зале, сказал:
- Радужнов, Редин, достаточно! Прекращайте репетицию. Готовьтесь к выходу!
Думаю, что директор спас меня от неминуемой гибели. К тому времени Редеде удалось мёртво захватить мою шею. Тяжело сопя, он изо всех сил сдавил мне горло. Я чувствовал, что задыхаюсь, напружинивал шею, отдирал жёсткий, колючий рукав. Но рука была как чугунная, давила уверенно и беспощадно.
Помню, как мы потом шли за кулисами через толпу изумлённо глядевших на нас артистов, и Редедя совсем не победно, как сдавшийся в плен, тащил по полу свой автомат.
После концерта вся труппа отправилась гулять по старому помещичьему парку. Полина Глебовна ушла объясняться с директором. Мы с Валеркой остались вдвоём в артистической уборной. Намертво приклеенные каким‑то мерзко пахнущим клеем, никак не хотели слезать с моих щёк генеральские бакенбарды. Опуская вышитый платочек в банку с тёплой водой, Валерка осторожно прикладывала его к моему лицу.
На Валеркином носу заблестела светлая полоска. Сначала я подумал, что она брызнула водой. Но следом побежала новая слезинка.
- Ты что? - удивился я.
- Жалко…- Валерка шмыгнула носом, порылась в своём портфеле и протянула мне красный квадратик карманного зеркальца. На освобождённой от бакенбарды щеке я увидел сорванную кожу.
Редедя оправдал свой чёрный мундир.
- Ерунда. Я и не заметил.
- Я думала, он тебя застрелит или убьёт прикладом.- Валерка вздохнула. В уголках глаз опять набухли светлые бусинки, обгоняя друг друга, побежали вниз.
Я быстро выключил свет и, обретая свою любовь, в радостном отчаянии прижался к пушистой Валеркиной чёлке, мокрому тёплому лицу.
Валеркино зеркальце на старинном столике отсвечивало волшебным лунным камнем.
Где‑то далеко, в парке, осторожно, пробуя голос, щёлкнул первый в этом году соловей.
Серебряная рыба
Весна в том году была необычной. Тёплые дни сменялись колючими заморозками, ветром, холодными дождями. Половодье тянулось весь март. Вода поднималась, ломая метровый лёд, потом холодный сиверко заходил с бугра, ерики и балочки умолкали. В излучинах по неделям стояли двухэтажные надолбы заторов.
В конце месяца разом отпустило. Быстрая вышла из берегов, затопила лучку, старое русло, лиманы. Неделю на речке бухало и трещало, потом за одну ночь всё успокоилось, и вода унесла наши крыги к чужим неведомым берегам и странам. Быстрая вошла в русло. Припекло. В Материкином лимане, отстаиваясь, светлела, млела под тёплыми лучами вода. Мост открылся, и затянувшимся каникулам пришёл конец. После школы ходили с Женькой к яру, смотрели на следы половодья, стаскивали с прибрежных верб зацепившиеся ветки, сорочьи гнёзда, пучки камыша и соломы. По подсохшим гребням огородных канав перешли к лиману.
На лимане было жарко, мы разделись и стали ходить у воды, разгребая палками непрочную кайму сучков, колючек, сухих травинок, слабо качавшуюся под налетавшим ветерком. Там могли оказаться нетонущая слюда, бумажные патроны из‑под ракет, папиросные пачки, всевозможные пузырьки и коробочки.
Вскоре к нам присоединился Пашка. Он явился босиком и, засучив штаны, стал бродить по тёплому мелководью, бить палкой и «печь блины» - пускать по лиману скачущие лягушкой плоские камешки. Вслед за ним забрели в воду и мы.
Пашка скоро совсем разошёлся и стал изображать лихого кавалериста. Сняв штаны, для разгона отошёл на пригорок. Потом, гикнув, подняв, как саблю, палку над головой, он скачками понёсся к воде и врезался в стеклянную гладь лимана. За ним встал сверкающий куст хрусталя, над мелькавшими пятками вскипел пенистый бурун.
Я смотрел, как в поднятых Пашкой волнах расплавленным золотом переливалось солнце, и вдруг вспомнил сон, увиденный ночью.
Среди необычно высоких, раскрашенных необычно ярким, красным и жёлто‑горячим цветом берегов стремительно неслась, бурлила светлой водой необычно широкая Быстрая, вся заросшая молодым ярко‑зелёным камышом. По зелёной реке, как бы срезая или утопляя камыш, оставляя за собой бурунный, упруго волнующийся след, плыла большая серебряная рыба. Она плыла и победно трубила звучно‑переливчатым серебряным голосом; на время уходила под воду, оставляя живое волнение; с шумом и брызгами выпрыгивала и, сияя на солнце серебряной чешуёй, снова победно кричала. А вода, камыш, берега разносили крик по всей реке, поднимали над хутором, к праздничному весеннему небу, где ответно серебряной стрункой звенел жаворонок.
Я вспомнил этот сон, большущую, ростом с Пашку, рыбу и подумал, что таких, наверно, нет в нашей речке и что она приплыла к нам откуда‑то издалека. Я хотел рассказать о серебряной рыбе Женьке, но увидел, что он, козырьком приставив ко лбу руку, смотрит на шоссейку. Я проследил за его взглядом. На другом конце хутора, где дорога выныривала из‑за чехонинских тополей, показалась толпа. Она медленно приближалась, стало видно лёгкое облачко пыли, шедшее следом за людьми.
- Может, какого‑нибудь дезертира запоймали,- предположил Женька.
- На плантацию идут из станицы, не иначе.- Пашка, стуча зубами, прыгая на одной ноге, торопливо натягивал штаны.
- Пора готовить удочки «на сома»,- поддержал я его.- И жёлтенькие.
Пашка показал мне кулак, но погнаться поленился. Разбирало любопытство: кто же идёт? Кучкой у нас ходили только бабы, да и то вечером, когда возвращались с колхозного поля.
Толпа дошла до перекрёстка. Здесь дорога разделялась. Шоссейка вела прямо, к хутору Баклановскому; просёлка сворачивала к мосту. Однако люди свернули к дороге, которую мимо наших домов пробили пригородный трактор и товарищ Зеленцов.
На всякий случай решили занять НП поближе к своим дворам.
Мы приближались к нашему дому, когда к плетню подошла мама и, взявшись за колышки, стала тоже смотреть на идущих. Вдруг она громко заплакала и побежала напрямик, через грязь, к дороге. Я ничего не мог понять, почему‑то стало страшно, сердце запрыгало пойманной рыбёшкой, и тут Пашка сказал шёпотом:
- Это ж Валькин папка с фронта возвертается.
Я сразу, будто к глазам поднесли бинокль, увидел в толпе Колю, Володьку, свою крёстную, тётю Нину Сухову, бригадира Самохлёба. А впереди всех шёл высокий военный, в сапогах, гимнастёрке, офицерской фуражке. Где‑то далеко‑далеко, у других счастливых берегов, серебряной трубой прокричала, звонко ударила по воде Серебряная Рыба. По моему лицу потекли тёплые брызги…
Помню суматоху в доме, стреляющую раскалённым салом яичницу, раскрасневшуюся маму, Колю, степенно беседующего с папой о колхозных делах. Папа стал угощать нас галетами - чуть сладковатыми мучными подушечками с дырочкой посередине. Меж галет попадались разноцветные круглые конфетки с рожками, будто крошечные сладкие ежата.
Вечером в зале под большим старинным зеркалом собрались Семён Васильевич, председатель колхоза Порфирьевич, бригадир Самохлёб. С ними за столом как взрослый сидел Коля. Я лежал на кровати, сквозь наплывающий сладкий туман слышал, как папа произносил незнакомые, нико­гда не слышанные мною слова: Маньчжурия… Квантунская армия… самураи… США…
«США,- подумал я, на миг выплывая из дрёмы,- почему он говорит «США», а не Саша?» Я хотел спросить у папы и не успел - провалился в тёплую лёгкую воду, к Серебряной Рыбе.
Утром я узнал, что Семён Васильевич по случаю возвращения папы предоставил мне персональный дополнительный отпуск. На три дня.
За это время папа сделал мне замечательные, лучше фабричных, удочки. Сначала он нарезал орешниковых прутьев, потом связал их медной проволокой и хорошенько прожарил в костре. Прутья сделались мягкими и податливыми. Каждый из них папа выровнял, сучковатые места зачистил ножом и бруском, которым точили косу. Удилища получились длинными и ровными, как копьё. К ним были привязаны привезённые с Дальнего Востока лески - прочные шёлковые нитки зелёного цвета, незаметные для рыбы, и настоящие, магазинные крючки. Поплавки сделали из лёгкой авиационной слюды, надетой на пёрышко, свободно ходившее по леске.
Это чудо страшно было взять в руки - вдруг что‑то порвёшь или сломаешь. Мне казалось, что такая удочка вполне достойна моей Серебряной Рыбы. Видно, не зря приплыла она в нашу речку!
На четвёртый день я и папа - вместе - пошли в школу. Не по кладке, а в обход, через мост и дальше, по главной улице, через весь хутор. Семён Васильевич вышел нас встречать за калитку. Мне дал в руки колокольчик, звонить на урок, а папу пригласил в класс.
Все встали, когда мы вошли в класс, и я чуть не заплакал от внезапной радостной гордости, увидев, как ребята разом притихли, уставились на папу, даже Пашка, никогда не успевавший дожевать к звонку, стоял смирно.
Семён Васильевич разрешил сесть и сказал:
- Ребята, три дня тому назад вернулся с вой­ны папа Вали Радужнова. Он воевал с немецкими оккупантами, а потом на Дальнем Востоке с японскими захватчиками. Я хочу, чтоб вы запомнили: это ваши отцы - кто вернулся и кто сложил голову на фронте - сохранили свободу нашей Родины и спасли от фашистского ига всё человечество. Я верю: пройдёт время, и мы будем приветствовать в этом классе других наших хуторян - отцов наших учащихся. А теперь, Григорий Андреевич,- Семён Васильевич повернулся к папе,- может, вы нам расскажете что‑нибудь… поучительное.
- Поучительное? - папа улыбнулся глазами, вытащил было из кармана портсигар, но спохватился.- У меня ведь всё военное…
- Ну, такое, чтоб ребята знали: с плохими знаниями врага не победить.
- Задача.- Папа подмигнул нашему столу, секунду подумал.- Одним словом, был у нас в дивизии случай. Взвод разведчиков на рассвете проник в тыл врага - имелись сведения, что на нашем участке фашист что‑то замышляет. Нужно было выяснить, что. Днём вели наблюдение из лесу и приметили дом, куда несколько раз входил и выходил офицер. Вечером пробрались в деревню. Когда всё стихло, окружили намеченный объект, броском ворвались в избу и без шума, без выстрелов связали спавшего обер‑лейтенанта и его денщика‑телефониста. Среди наших разведчиков был один, неплохо говоривший по‑немецки. Он выяснил у фашистов условный пароль - «две ели». Эти слова означали, что говорит свой. Решено было протелефонить в штаб вражеского полка и при помощи наводящих вопросов узнать военную тайну противника. Разведчик покрутил зуммер и стал кричать в трубку: «Zwei Fichte, zwei Fichte». А в результате наши едва спаслись. Неожиданно подъехал грузовик с немецкими автоматчиками. Пришлось отступить. И «языка» взять не удалось, одного из своих товарищей притащили раненным, и сведений не добыли.
Уже после возвращения установили, что всему виною оказалась слабая подкованность нашего разведчика. Дело в том, что немцы никогда не произносят в телефон «zwei». При плохой слышимости его можно спутать с «drei». Они говорят «zwo».- Папа строго, в одну линию свёл брови и поднял палец.- Можно сказать, из‑за одной буквы сорвалась ответственная операция. Всего лишь из‑за одной! Вот как бывает, ребята.
Класс уважительно и чуть виновато молчал.
Пашка бдительно царапал на столе разведчицкое слово «цво».
Окончание следует

Следите за самым важным и интересным в Telegram-канале Татмедиа


Нравится
Поделиться:
Комментарии (0)
Осталось символов: