+1°C
USD 65,60 ₽
Реклама
Архив новостей

Миниатюры

Миниатюра никогда не воспринималась в качестве самостоятельного литературного жанра. Считалось, что это предтеча к чему-то главному, эпохальному... Третий план большой литературы, падчерица, которой не суждено стать Золушкой...

Но миниатюра — сама по себе. Далеко не каждое наблюдение впоследствии становится рассказом, повестью или романом. Мысль, история, сюжет могут быть настолько ёмкими и выразительными, что уже не требуют дальнейшего повествования. Так родился жанр миниатюры.

Стихи в прозе, записки на манжетах, ощущение истины...

Я пишу миниатюры всю жизнь. С них я начинал, ими, вероятно, и закончу — то, что я скажу, в конце вряд ли будет претендовать больше чем на миниатюру.

Перед вами книжка моего взросления. Развёрнутая биография. То, что написано,— мне уже не принадлежит. Я за последней страницей этой рукописи, перед огромным, как стена, чистым листом.

Исписанный лист — ответственность писателя. Чистый — совесть. Лист длиною в жизнь. Жизнь — миниатюра в масштабах Вселенной...

 

От шестнадцати до двадцати

Одна из причин отличия дурака от умного в том, что он высказывает любые свои мысли вслух — не хватает ума промолчать.

Но как было бы хорошо, если бы все высказывали свои мысли вслух — тогда наверняка не было бы пошлых и глупых мыслей.

Но, рискнув высказаться вслух, мы отчасти становимся дураками. Поди разберись...

******

Человек решил добраться до Полярной звезды. Он больше не мог смотреть на неё спокойно — свет далёкой звезды не оставлял его ни на мгновение...

Он добирался до неё много лет. Труден, бесконечен был его путь, но, достигнув Полярной звезды, он увидел, что на ней не может существовать ничего живого.

На обратную дорогу ему не хватило жизни.

******

Он — человек, у которого всё сложилось плохо. Я — человек, у которого всё сложилось хорошо.

И потому вечерами я удобно устраиваюсь в кресле, включаю музыку, закуриваю и начинаю думать о своей неудавшейся жизни. Как выясняется, моя скупая биография переполнена трагическими событиями. Меня бросали, отвечали неблагодарностью на мои юношеские порывы, били за справедливость...

И вообще, я начинаю сознавать, что единственный выход из создавшегося положения — самоубийство. Но повеситься не хватает мужества, сброситься с крыши дома — страшно, утопиться — тем более.

Я тушу сигарету и выхожу на улицу. Там я встречаюсь с ним — человеком, у которого всё плохо.

С ним как-то сразу становится легко и безмятежно. Он болтает о всякой чепухе, заговаривает на тему любви в творчестве Блока или о кибернетике, которая, прежде всего, непостижима для него самого. Он улыбается каждому, превращая серьёзное в простое, разрешая легкомысленными советами казалось бы неразрешимые проблемы. Он подходит ко мне, улыбается, протягивает руку, и я не могу не улыбнуться в ответ.

Я — человек, у которого всё сложилось хорошо. Он — человек, у которого всё сложилось плохо.

******

К одиночеству я отношусь хорошо. Я люблю быть в одиночестве и всегда нахожу себе работу. И потому они смотрят на меня как на чудака, а я смотрю на них с той же точки зрения.

Кто из нас прав, рассудит только одиночество.

******

Убил змею. В узком кругу дачников числился решительным человеком, да и сам был не против — змея скользкая, омерзительная.

А недавно подступило: вспомнил, как извивалась, билась в предсмертной агонии, хотела жить... А её топором по голове, на куски, на атомы... Только за то, что проползала мимо...

И больше не могу испытывать к этой змее неприязни — я испытываю неприязнь к себе. 

******

В нашем дворе он поселился недавно. Приехал откуда-то издалека, из глубинки, и получил маленькую полуподвальную квартирку в ветхом доме напротив.

Большой неторопливый мужик — он едва умещался в своей квартире да и в самом городе, к ритму которого приспосабливался с необычайным трудом.

Как-то он принёс домой доски, хорошие доски, видимо, необходимые по хозяйству. Он не стал заносить доски внутрь, аккуратно сложил около входной двери, покурил в темноте и ушёл в дом. Нас, ребят, тогда поразила его наивность, уверенность в том, что доски останутся нетронутыми, и вечером мы утащили их, тут же распилив на самопалы, сабли и мечи.

А наутро я видел, как он вышел во двор и, не обнаружив досок, долго беспомощно стоял, растерянно оглядываясь по сторонам...

Я-то думал, что украл у него только доски...

******

Раньше безумно злили светофоры — они останавливали меня в самую неподходящую минуту, заставляя нетерпеливо ожидать зелёного света.

И только теперь я стал относиться к ним с бесконечным уважением — потому что пока ещё в их власти регулировать движение жизни на земле.

Но светофоры стоят не везде, да и там, где они есть, мы спешим побыстрее перейти улицу. Зелёный свет недолог...

******

Человек любил книги. Да, что сказать, любил — жил ими.

И ещё он думал, что когда в его доме случится пожар, то сначала он спасёт все книги. Он даже отобрал те, которые будут спасены первыми.

И пожар действительно произошёл, и он, не думая, схватил шкатулку, в которой хранились семейные реликвии, фотографии, письма близких.

А книги что? Книги так и сгорели, хотя многие из них были ещё не прочитаны.

******

Удивительно разнообразна наша планета.

Она бывает серьёзной, когда заключаются договоры о торговых отношениях или проходят конгрессы и симпозиумы физиков.

Потерянной и печальной, когда на ней сталкиваются с несправедливостью.

Счастливой и беззаботной во время карнавалов и праздников воды.

Взбаламученной, когда открыто и резко не согласна с чем-то.

Злой и жестокой на полях войны.

На сумасбродной и захмелевшей планете пьют, кричат и обнимают красивых женщин.

Но есть у неё ещё одно, неведомое нам состояние: стоит подвергнуть планету нейтронной бомбардировке, и тогда кто-нибудь последний, задыхающийся увидит, что ещё она бывает равнодушной…

******

Человеку больше нечего было сказать миру. Он растерянно отложил бумагу и карандаш, вышел в яркий шумный город и тихим шёпотом сказал сам себе:

— Я пуст…

Вздрогнул встречный прохожий:

— Почему вы так громко кричите?.. Может, вам нужна помощь?

******

Что-то знакомое ощущается в звонке будильника.

Зазвенел во всю глотку, всех всполошил и ещё долго звенит с такой требовательностью. Затем, лишь отдавая долг времени, всё тише, тише и тише...

******

Приснился странный несвязный сон: мы большой компанией малознакомых людей сидим в сквере и как-то очень уж зло и неумно пытаемся обидеть девушек с противоположной скамейки. Но они почему-то не уходят, а встаёт и уходит девушка из нашего круга. И я прекрасно понимаю её: она так же некрасива, как и те — напротив.

Я встаю и иду за ней следом — извиниться. Мы идём какой-то неестественной улицей, и по мере моего приближения девушка всё больше и больше удаляется от меня. Я не знаю, что делать, останавливаюсь, беспомощно оглядываюсь по сторонам и вижу, что нигде нет мамы, совсем нет...

Мне вдруг становится страшно и хочется плакать...

******

По скоростному шоссе сумасшедший поток машин, поток мгновений... Пренебрегая ограничениями, они, не задумываясь, обгоняют время и вдруг останавливаются, замирают...

Лениво помахивая хвостом, пересекает дорогу корова, вековую мудрость земли неся на рогах. Остановила время! Все вышли из машин и пошли за коровой...

Проснулся и рассмеялся в подушку: как избавиться от детской наивности снов?

******

Маленький невзрачный человек идёт пустынным городом.

Поздний вечер. Продувающий насквозь, порывистый ветер...

Человек есть на улице, человека нет на улице — он совершенно незаметен, впрочем, как и всю свою жизнь... Об этом он думает. Ещё он думает о том, что никто и никогда не ощущал в нём необходимости.

Через некоторое время его находят убитым ножевым ударом. Кому и зачем понадобилось убивать этого беззащитного человека?

На месте убийства милиция, экспертиза, скорая помощь. И люди. Необыкновенно много людей. И, конечно, искренние, полные негодования и сочувствия возгласы окружающих.

Ещё никогда не уделяли ему столько внимания.

******

Морозным вечером встали друг против друга трамваи.

Я протёр рукой морозную наледь и посмотрел в окошечко. В трамвае напротив она тоже протёрла окошечко и посмотрела на меня. Так и смотрели: я на неё, она на меня...

Подумали, что это, наверное, судьба, и разъехались — каждый своей дорогой...

******

В моей жизни было много счастья, но чаще бывает трудно, тяготит и подавляет что-то неопределённое, становится страшно. В эти часы отчаяния я думаю, что в жизни будет ещё много счастья, и этим живу.

******

Мы сидим в одной из казарменных комнат. Где-то там вечер, мартовский, ещё холодный. Уже без уходящего солнца, ещё без звёзд. Так себе, полувечер какой-то.

Мы — это он и я. Солдаты второго года службы, знающие душную пыль дорог и ожесточённость, прерывистое дыхание, вязкий снег, поднимающихся из него людей и неровное «ура» на дулах автоматов.

В комнате тускло и непривычно тихо. Полумрак, полувечер, полуотчаяние...

На столе отсветом письмо.

— Мама болеет...— говорит он.

Мы молчим. Далеко в сумерках проступают первые звёзды. Скоро их станет много, и вместе с луной или месяцем, бог знает, что там сегодня, они образуют знакомое вечернее небо.

Я чувствую, что он плачет. И ещё чувствую, что плачу сам...

Мы ни о чём не спрашиваем друг друга — просто у него болеет мама.

Сидим в темноте и плачем. Мы, познавшие ожесточённость.

******

Она встаёт, когда я ещё сплю, и сквозь лёгкий утренний сон я чувствую, как лишаюсь чего-то необыкновенно тёплого и родного.

Начало мая. После ночной грозы истомно пахнет сирень в саду, и безнаказанно врывается в комнату холодное майское солнце. Я бы давно встал, но беспечная воскресная лень опутывает тело, заставляя меня ещё глубже зарываться в подушку.

Она приводит себя в порядок, и это отнимает у неё гораздо меньше времени, чем у всех женщин на свете — она боится, что, проснувшись, я увижу её не готовой к нашей любви.

Она совсем взрослая женщина с устоявшейся красотой и образом мыслей и в то же время совсем девочка: она восторгается своей самостоятельностью, всё, не связанное с нами, находит легкомысленным и то, что мы вместе, считает единственно оправданным состоянием.

— Серёжка, мой хороший, вставай.

— На каком основании... Тут и так каждый день...

Чувствуя, как утрачиваю последние секунды сна, я ещё пытаюсь сопротивляться и бормочу что-то маловразумительное.

Это нисколько не умаляет её решимости разбудить меня — мы так давно не виделись, что позволить мне спать — верх безрассудства.

Понимая, что всё потеряно, я поворачиваюсь и долго смотрю в уголки её губ. В них что-то грустное и смешное. Наверное, так: один уголок грустный, другой смешной.

С асимметрии губ начинается её неповторимость. И не заканчивается никогда...

Она склоняется ко мне.

— Господи, наконец-то... Это какая-то пытка — будить тебя. Ты забыл? — сегодня праздник. Я купила тебе рубашку, её надо померить... И, вообще, надо вставать, куда-то идти, что-то делать... Сегодня праздник...

Позже мы завтракаем на веранде за покрытым крахмальной скатертью колченогим столом. Из сада тянет дождливой сыростью и прохладой, но всё-таки чувствуется, что скоро лето, беззаботность...

По радио передают утренние новости, мы пьём чай из электрического самовара и говорим о всякой чепухе. Я смотрю на неё и неожиданно для самого себя говорю:

— Знаешь, а ведь мне, наверное, придётся терпеть тебя всю жизнь...

Она на мгновение теряется, опускает глаза — к уголкам её губ катятся две опаловые слезы: одна смешная, другая грустная...

— Я согласна...

Где-то далеко неустойчивые дрожки и разбитая дорога ждут нас, но сейчас не об этом...

 

С двадцати до войны

Она давно легла.

А он по-прежнему сидел за письменным столом, на котором, как пасьянс, были разложены листы бумаги. Пустые и перечёркнутые. Он смотрел на бумагу и понимал, что ничего не может сделать.

Потом разделся и лёг. Она потянулась к нему.

— Ты не можешь без этого? — Он убрал её руку.

— Что с тобой? — отстранилась она.

— Так, ерунда...— И как можно мягче, как иногда умеют мужчины, добавил: — Спи, малыш, спи.

Она уснула. Доверчивым, безмятежным сном, каким умеют спать только женщины. Он лежал и курил. В душном мраке комнаты нервным пунктиром вспыхивал огонёк его папиросы...

Так он встретил первый проникший в комнату луч солнца. С первым лучом проснулась она. Посмотрела в его напряжённое лицо и заплакала.

— Ты что? — Он прижал её к себе.

— Я знаю,— сквозь слёзы говорила она,— ты не спал всю ночь. Я глупая, пустая... Я чувствую, что тебя мучает, но ничем, ничем не могу тебе помочь. Я бессильна. Прости меня. Я бессильна...

Тогда он сел за стол и написал о ней. И это было совсем не то, о чём он думал всю ночь, но это было настоящее.

******

Всё, что вы хотите сказать, должно быть криком. Криком отчаянья и счастья. Криком любви. Криком мысли. Криком несправедливости. Пусть непродолжительным, но криком...

Пусть ваш крик растревожит, разорвёт душу, выведет её из привычного равновесия. Пусть ваш крик заставит задуматься, заплакать или засмеяться до слёз. Пусть в глухой темноте ночи кто-нибудь разбуженный вашим криком встанет, зажжёт свет и попробует начать всё сызнова. Пусть ваш крик переживёт вас и, вырвавшись из вашего сердца, останется в сердцах других.

Пусть будет только так! А иначе зачем?

******

Как небольшая воинская часть представляется мне наша литература.

На трибуне генералы: Пушкин, Чехов, Блок, Гроссман, Пастернак... В строю рядовые: честные, одержимые, талантливые. Неталантливых здесь нет, и потому эта часть небольшая.

Вглядываюсь и пытаюсь хотя бы в крайней шеренге отыскать себя, но тщетно. Я ещё допризывник.

******

Его глаза никогда не смеялись.

Он был спокойный, непринуждённый в общении, в чём-то даже нелепый человек. С ним было на удивление легко и просто.

Только вот глаза, которые никогда не смеялись. Но кто в них всматривается? Ну, глаза и глаза. Бог с ними, с глазами.

Вечером, в шумном кругу знакомых он умер, видимо, что-то не преодолев в самом себе, не сумев улыбнуться в нужную минуту...

— Какое недоразумение! — воскликнули окружающие. — Ведь он жил так легко...

Его фотография, оттенённая чёрным гранитом, казалась совершенно неуместной на заброшенной аллее старого кладбища.

— Всего двадцать девять...— сокрушались проходящие мимо.— совсем мальчик. И какое, обратите внимание, беспечное лицо...

Уходили подавленные.

И никто не замечал его глаз, которые никогда не смеялись.

******

Есть какое-то неясное очарование в словах: новостройка, новоселье...

И вот пустынная новостройка за моим окном зажигается близким светом лампочек-времянок. Ещё не распакованы вещи, что-то доделывается за строителями, хозяева сидят за столом, стряхивая пепел в жестяную баночку из-под консервов, не спеша пьют чай, хозяин очищает прилипшую к ладони краску, и она, уже немолодая, уставшая ждать, обводит счастливыми глазами девятиметровую кухню...

Ещё не прибиты гардины и не повешены шторы, и звёзды заглядывают в окна, и мы заглядываем.

А она трёт и трёт окна мокрой газетой, скребёт бритвочкой — глядите, глядите, запомните нас счастливыми...

******

Цыплёнок бегал по комнате и стучал клювом в закрытую дверь.

Он родился четыре дня назад, ему мелко-мелко крошили варёное яйцо, и хозяйка поила его со своих губ.

Вообще же он доставлял массу хлопот, бегая следом и норовя вскочить на тапочки проходящих. Его боялись задавить, а он умер сам три дня спустя.

Его похоронили во дворе, выкопав ямку детской пластмассовой лопаткой. К нему не успели ни привыкнуть, ни полюбить — жизнь, едва забившаяся в этом жёлтом комочке, оборвалась на стадии праздного любопытства — кем он вырастет: петухом или курицей?

Я вспомнил его через год. Он усаживался на мои тапочки, вопросительно вскидывал головку, и мы вполне понимали друг друга.

******

В детстве мы с мамой ходили в сад «Чёрное озеро». Сад начинался аркой-полусводом с углублением внутри. Мы расходились по разные стороны арки, и я тихо произносил: «Мама...» И ещё что-нибудь. И мама отвечала мне: «Сынонька...» И ещё что-нибудь.

И словно через загадочный усилитель доносила арка наши голоса.

Арка та цела. Мы далеко. Говорим по телефону, что-то кричим друг другу. Дальше-то что будет?

******

Литература не терпит поверхностности и назидательности — отношения с читателем могут строиться только на равных. Проникновенно и терпеливо.

Писатель открывает дверь читателя своим ключом, вешает промокший плащ на вешалку, наливает чай в фарфоровую чашку и не спешит уходить...

Потому-то Толстой проходит через нашу жизнь, а Чехов остаётся.

 

После…

После выхода фильма «Прокляты и забыты» нам говорили: эти ваши раскатанные гусеницами тела, убитые, раненые с оторванными ногами — безвкусица, дурная эстетика...

Что ж, значит, и все мы, искалеченные, убитые войной, кто физически, кто нравственно — тоже дурная эстетика.

Я вдруг стал стесняться третьего тоста. Третий поднимают стоя и молча. За не вернувшихся.

Я стал стесняться своих погибших. Они не нужны этой стране. Может, потому, что погибли просто и обыденно, приняв пулю на вздохе, подорвавшись на противопехотной мине, явив миру перекорёженные обрубки тел и простреленные навылет черепа.

Я стал чаще задумываться об эстетике, не замечая, как они бесприютно смотрят на меня с небес...

******

Она вошла в мою комнату — прекрасная, недосягаемая, поднебесная. Села к столу, привычно закинула ногу на ногу, спросила:

— Ну что, опять попробуем быть вместе?

— Попробуем,— отвечал я,— теперь я успокоился надолго.

— Учти,— предупредила она,— в следующий раз я могу оставить тебя навсегда...

Я понимал: это не каприз. И сейчас мне хотелось только одного — подчиняться ей во всём.

— Я буду предвзята и непреклонна,— ещё сказала она.

— Конечно, конечно,— лихорадочно повторял я, усаживая её к столу и доставая лист бумаги...

Великая женщина. Клеопатра-литература. Многие из нас были готовы отдать жизнь за бессонную ночь подле неё...

Я знал: нам никогда не стать мужем и женой. Мы навсегда останемся любовниками. Восторженными и равнодушными одновременно.

Я мечтал, бредил о ней по ночам: единственной женщине — литературе. Но, изматывая себя томительным недосыпанием, беспомощно царапая бумагу в замкнутом круге настольной лампы, я по-прежнему не хотел быть её мужем — тогда бы из наших отношений исчез момент Откровения...

******

Я провожал сына в детский сад. Когда мы пришли, группа пустовала, и только в одном из шкафчиков висели вещи Насти Королёвой.

— Тебе надо на работу, пап,— сказал мой рассудительный сын.— Я пойду в пятую группу — там Людмила Николаевна Настю с утра причёсывает...

— Почему в пятую? — спросил я.

— Людмила Николаевна воспитательница в пятой группе. Как ты не понимаешь, пап?

Его искренне удивляла моя неосведомлённость в таких элементарных вещах.

Мы спустились на первый этаж. Я поцеловал его в васильковые глазки, нос-кнопочку.

— Ты помаши мне из группы, ладно, — попросил я.

И он помчался по коридору, смешно закидывая ножки.

В гулкой, ещё не заполненной детским гвалтом тишине коридора было слышно:

— Настя! Настя! — кричал сын.

— Вася! — отвечала Настя.

Они дружили не первый год, и когда жена задерживалась на работе, Людмила Николаевна — мама Насти — забирала сына к ним домой.

Я знал, что сын не появится в конце коридора и не махнёт мне рукой — он тотчас забыл про меня. Знал, но, по-прежнему, сидел на дерматиновой тумбе при входе и ждал... Немолодой, бритый, седой, примостив тяжёлую трость у ног...

Чего я ждал?

Что он прибежит, бросится ко мне, обнимет тонкими ручками, выдохнет:

— Папочка, миленький...

Так он говорил, когда я целовал его крохотные розовые пяточки, а они с каждым разом становились всё больше и больше. Так он скажет не раз. Но мне это было необходимо сейчас. Он ещё не понимал, а я не мог ему объяснить, что для меня нет ничего на свете дороже его любви. Что у меня замирает сердце при виде этого маленького человечка с васильковыми глазами. Что...

Мимо проходили воспитательницы, смотрели недоумённо: чего он ждёт здесь — немолодой, бритый, седой?

Я боялся этого вопроса. Тогда мне пришлось бы соврать. Потому что больше всего на свете мы стесняемся признаться в неистовой любви к своим сыновьям. Потому что нет для нас ничего важнее образа защитника, воина, охотника...

Мы живём ощущением свободной охоты, не замечая, как сыновья вырастают и уходят от нас... Их ещё можно догнать, обнять за плечи, тихо произнести: сыночек...

Но на пропылённых камуфляжах их плеч уже висят опущенные стволами вниз автоматы Калашникова, и спаренные магазины не оставляют сомнений в том, что они стали безнадёжно взрослыми — наши сыновья...

******

«Иди. Кто тебя держит?..»

Эта фраза ударила внезапно, наотмашь, куда-то туда, где прерывается дыхание и становится нечем и не для кого жить…

И ты вдруг явственно ощущаешь свою беспомощность, ненужность, неприкрытую, почти детскую беззащитность, когда надо зарыться в мамино плечо, а мамы нигде нет.

Словно ты и не рождался вовсе, не любил, не страдал, не пытался что-то изменить в себе и вокруг себя…

И вот стал не нужен одному человеку. Всего лишь одному…

Но, постигая смысл этой беспощадной фразы, ты замечаешь, что, оказывается, не нужен и другим. Что ты слишком негибок, докучлив, что тебя терпят из жалости, а если быть честным до конца,— из снисхождения к увечности, возрасту…

И тогда ты закуриваешь, поднимаешь воротник пальто и уходишь в ночь, в день — всё равно в какое время суток с одинаково бесстрастными красками вокруг. И чем дальше ты уходишь, тем отчётливее понимаешь, что никто не глядит тебе вслед…

******

Почему благополучному с его именьями, угодьями, престольными обедами Толстому было необходимо море с балкона особняка в Гаспре, а мятежный болезненный Чехов довольствовался низкими плетёными заборами пыльной татарской слободы, за которыми ругань возчих, бабы с бельём, обречённо бредущие овцы…

Потому что море было в нём самом? Или потому что он боялся перенасытиться им, как рано или поздно перенасыщаются морем все живущие возле него? И тогда бы шум прибоя и магическая непостижимость стихии, сливающейся со Вселенной у горизонта, перестали быть для него Откровением.

И лишь изредка у самой кромки воды в бухточке Гурзуфа одинокий, чахоточный, брошенный в Крыму женой, которую любил и ненавидел одновременно, он думал о Москве, осенних лесах Мелихово, о провалившейся «Чайке» и длинно-назидательной «Дуэли», о том, что так ни черта и не успел в этой жизни, оставшиеся годы которой теперь мог безошибочно предсказать как врач…

Думал о том, что он — автор нескольких посредственных рассказов и большинству непонятных пьес, средней руки доктор, в сущности, никем и никогда не любимый,— так жалок и ничтожен на фоне беспокойной и необъятной стихии, что не стань его завтра — на это никто не обратит внимания.

Так же будет безучастно море и грозовые облака над ним, скучны склонившиеся над гробом лица и гонимы ветром перемешанные с мусором земли обрывки театральных афиш…

Сидя у моря и кутаясь в воротник пальто, он не мог знать, что для многих именно с него начнётся русская литература, что тысячи писателей будут безбожно красть его запахи, интонации, настроение, предопределённость судеб его героев, что режиссёры всего мира будут ломать головы над не вписывающимся в привычную схему алгоритмом его пьес.

Что и через сто лет дядя Ваня будет стрелять в Серебрякова, а Треплев задыхаться от непонимания окружающего мира…

А кованые ступени дома Толстого туда, наверх, по винтовой лестнице вели к огромному балкону, где за кипарисовыми рощами открывалось бесконечное пространство воды без запаха и звука, шума волн и крика обезумевших чаек…

И над всем этим он: создатель, небожитель, хранитель основ и законодатель холщовых рубах у подножия горы Ай-Петри. Между морем и небесами. А следовательно, пока ещё земной, доступный, иногда позволяющий себе принимать за обедом Чехова…

******

Сыну было четыре года, он сидел на подоконнике и, свесив ножки вниз, напевал:

Ночью за твоим окном

Ходит сон да бродит сон.

По земле холодной

Ходит сон негодный…

— Сыночек,— тихо позвал я.

Он обернулся.

— Да, пап…

Под ним была пропасть в пять этажей.

«Пять этажей вниз…— загнанно подумал я.— Пять этажей… Почему не вверх?..»

— Жарко сегодня, правда…— Я осторожно, шаг за шагом приближался к нему. От двери к окну. Ка-

ких-то полтора метра.

Когда-то я уже шёл так. По минному проходу. Невесомо ступая след в след за теми, кто шёл впереди.

— Напечёт тебе головку…

— Да ерунда, пап,— улыбнулся он и отвернулся к окну.

В это мгновение я успел схватить его за руку и рвануть к себе…

В соседней комнате отмечали чей-то день рождения, сын бегал по офису, баловался, хватал со стола то помидор, то огурчик — его невозможно было заставить поесть по-человечески, собственно, как и усидеть на одном месте больше десяти минут. Взрослые называли его «ртутный шарик». На какое-то время я потерял его из поля зрения…

И вот он на подоконнике моего кабинета, свесив ножки над пропастью…

— Папочка, не плачь,— просил он и плакал сам.

Меня трясло.

— Ты думал, я упаду, да? Прости меня, папочка, прости меня…

Губки его дрожали, он стискивал меня своими крохотными ручками, а я целовал его глаза, плечи, стриженую макушку… и уже не мог отпустить от себя…

Иногда по обоюдному согласию вместо садика я брал его с собой на работу. Тогда мне казалось, что на свете не существует более безопасного места, чем эти три просторные комнаты с рабочими столами, компьютерами и приветливыми к нему взрослыми…

А за первым да за сном,

За твоим да за окном

По свежей пороше

Ходит сон хороший…

И вот уже шесть лет я держу его на руках, зацеловываю его макушку, ощущаю биение его сердечка…

Из того лобастого смешного «ртутного шарика» он вырос в долговязого, порой не по-детски рассудительного мальчугана, а мне по-прежнему необходимо время от времени прижимать его к себе, ощущать, что он здесь, рядом, что так будет всегда, какие бы года и расстояния не пролегли между нами…

И чем дольше мы идём этой лунной дорожкой — я старею, он взрослеет,— тем смиреннее я принимаю свой уход: и то, что когда-нибудь померкнет свет, и что уже не будет моря и шума дождя за окном, и что я не успею проститься и простить, а кто-то не успеет простить меня…

Я могу представить себя бестелесной, расплывчатой субстанцией другого измерения. Его — взрослым, мужественным, ощущающим твердь земли под ногами…

Я не могу представить одного — что он больше не бросится ко мне от двери, не повиснет у меня на плечах, не выдохнет заветное:

— Папочка…

Как я буду без него? Без ощущения этих маленьких беззащитных ручек на своих плечах. Что я буду без него?

Я мог и не осознать этого, если бы тогда, шесть лет назад не рванул его с подоконника и не прижал к себе на всю оставшуюся жизнь.

Первый сон я прогоню.

А второй я заманю.

Чтоб плохой не снился,

А хороший сбылся…

А боль бывает такой, что кажется, проще умереть. Правда, бывает. Такая, что не пережить...

Когда пуля пробивает сосудисто-нервный пучок и выходит навылет, ломая в щепки бортовые доски машины (словно не ты, а именно этот кусок дерева был её целью), и возникает ощущение, что кто-то незри-

мо-беспощадный, каменно-непроницаемый наматывает твои нервы на стальной кулак...

И тогда, как перед последним броском, ты набираешь воздух в хрипящие лёгкие и кричишь сопровождающим тебя до медсанбата автоматчикам:

— Пристрелите меня! Не могу больше...

Только не кричишь ты, а молишь, воешь, скребёшь руками по днищу крытого простреленным брезентом «Урала»...

И уже никогда не забудешь выражения неподвластного детского испуга на обожжённых, обветренных войной мальчишеских лицах: они не могли поверить, что подобное может быть правдой.

А так бывает. Со мной — было.

Наверное, так же и с жизнью. Когда до такой степени надорван, иезуитски и безжалостно намотан на оголённые жернова, что уже физически не можешь, и самое страшное — не хочешь сопротивляться её огневому валу.

Такого со мной не было. Пока не было.

Следите за самым важным и интересным в Telegram-канале Татмедиа


Нравится
Поделиться:
Комментарии (0)
Осталось символов:
Реклама