Логотип Казань Журнал

Видео дня

Показать ещё ➜

ЧИТАЛКА

О товарищах весёлых, о полях посеребрённых. Окончание. Нач. в № 1, 2012

Журнал Казань", № 2, 2012 Окончание. Нач. в № 1, 2012 5 Извечно в вымыслах тоски На Родине вершится чудо. Несёт потери вал реки Куда-то в даль из ниоткуда. И виновато пустота К тебе вернётся на чужбине, Когда теряется мечта Волной, разлившейся в пустыне. И вездесущий лишь ковыль, Когда весне...

Журнал Казань", № 2, 2012

Окончание. Нач. в № 1, 2012

5

Извечно в вымыслах тоски
На Родине вершится чудо.
Несёт потери вал реки
Куда-то в даль из ниоткуда.

И виновато пустота
К тебе вернётся на чужбине,
Когда теряется мечта
Волной, разлившейся в пустыне.

И вездесущий лишь ковыль,
Когда весне щебечет птаха,
Сгорая в поле, стелет быль
О силе древнего размаха.

И этот дым пройдёт, клубясь,
Седой товарищ по Отчизне,
Сквозь мысль, справляющую связь,
С величием ничтожной жизни.


Полк готовился к пускам, особенно доставалось заправщикам. Постоянно происходили «проливы» компонентов - мини-разрывы систем, находившихся под высоким давлением. В помещениях заправщиков стоял жёлтый туман. Заходя в гости, мы судорожно напяливали противогазы. Хозяева же, снисходительно улыбаясь, бродили в мистических мглах. Серые их противогазы стали жёлтыми, как и вся мебель, щиты и трубопроводы, каждый год окрашиваемые в зелёный цвет. Даже на поверхности сопки, возле чугунных решек, куда выходили вентиляционные шахты, трава до самого подножия стала мертвенно жёлтой.

На разводах у штаба наши группы стояли рядом. Как-то знакомый сержант показал мне тыльную сторону ладони, куда капнул окислитель,- жуткая фиолетовая роза, будто вылез из плоти и улёгся дождевой червь. Нам было по восемнадцать-девятнадцать лет, и мало кто пёкся о здоровье. Заправщики ценили, а мы завидовали, что им положен отпуск на родину по разу в год. Им выдавали больше сливочного масла, сахара, ещё им положен был куриный паштет, невиданное лакомство тех лет.

Как в песне вижу лица тех классных ребят, и дай Бог, чтобы они до сих пор были живы.

Мы тогда ещё не были ленивы, бегали с утра по морозу кроссы, обливались ледяной водой, качались. С плаката молодой красавец Брежнев, волнисто шевеля губами на ветру, внушал: «Служба в армии - почётная обязанность гражданина!» Лучший боец - это годок. Зелёный на бегу ещё ковыльнёт, а у годка уже есть мышцы, он пристрелян, служить ему - полны закрома, и терять нечего. Дембель же - себе на уме, мещанин с барахлишком, он в огонь не полезет и даже домой на самолёте не полетит, а поползёт поездом, ибо надёжно.

Как-то ночью лежали с Овечкиным на койках, закинув сапоги на спинки кровати. В окно светила большая луна. Говорили о жизни. Как раз тогда ходили слухи о восстании капитана Саблина на военном корабле в Балтике. Саблин выступил с обличениями руководства компартии и обещал увести корабль за кордон. В ответ авиация произвела атаку с воздуха, бомбы повредили киль. Саблинцы огнём не отвечали. Наконец мятежный капитан, чтобы не губить личный состав, сдался.

- Теперь их расстреляют?
- Наверное.
- А кто будет исполнять приговор? Солдаты?
- Не знаю. Если мне прикажут, я стрелять не стану,- твёрдо и негромко, как бы для самого себя, произнёс Овечкин.
- Тогда расстреляют тебя.
- Пусть.

Я и прежде уважал Овечкина. Уважал его по-юношески крутое плечо и самобытное мышление, уверенный баритон, наглый взгляд серых глаз,- наглость не мерзавчика, а человека, что-то смыслящего в этой жизни и потому прощающего окружение, и себя, к этой жизни привязанного. За эту наглость в глазах мы с ним чуть не сшиблись ещё в Чите. Не знакомые, располагались на ночь в спортзале перед утренней отправкой в часть. Тогда я принял его взгляд за презрение, он, проходя, раздел меня мельком и выбросил. И я обернул его, схватив за плечо…

Но теперь, в боевой части, с каждым разговором по ночам я прикипал к нему всё сильней. Даже Геращенко, сам себе капитан и разбойник, часто искал его одобрения: «Шура, как?.. Шура, скажи?.. Почему, Шура?»

Я переписывался с друзьями из Мышанки. Сайгуш служил в Костромской области, Ворон с Магдеем в Казахстане. Пилаг написал мне из Монголии, что ветер дует, жизнь копейка, а недавно в топке сожгли сержанта Хальзова. Пилаг и прежде казался неадекватным, и когда я обратился с вопросами: как Хальзов?! почему? - он замолк и больше не отзывался. Хальзов, бедный Хальзов! Это был спокойный парень из Башкирии, очень мощный, с широкой костью, смуглый, немногословный. Что случилось? Происки хунвейбинов Мао Цзедуна, пересёкших границу? Доходили слухи, что они по ночам глушили целые казармы - шомполами в ухо: человек умирает мгновенно, без звука.

А может, произошла стычка с дедами, убили сгоряча, а потом сожгли, чтобы скрыть следы? Но Хальзов не был человеком конфликтным, как и все подобной категории здоровяки. Я сообщил о Хальзове всем друзьям, даже тем, с кем прежде не переписывался, письма полетели во все точки СССР. Но никто ничего не знал. А Пилаг так и не откликнулся.
Хальзов!.. Он и теперь стоит перед глазами: мощный торс, цвета шоколада, брючным ремнём перетянут пресс, а голоса не помню, кажется, он никогда не разговаривал…

6

Под оркестры праздничного Мая.
В пёстром вальсе, будто бы во сне,
Голову с улыбкой отклоняя,
Как о тайне, вспомни обо мне…


1 мая 1975

И всё ж я ей написал. Хоть и зарёкся. Она была студенткой. Отношения до армии были рваные, болезненные, без будущего. И на проводы её не приглашал, чтоб не бередить перед чужбиной старой раны. Да и добьёт меня последняя ночь - с её безумием, бабским грудным рыданием (для меня это невыносимо!). А после будет утро - её одинокая фигура у военкомата, мини-юбка, припухлые лицо и губы, сиротский взгляд… Оголив бёдра, девушки лезут в окно рекрутского автобуса, дабы ещё раз схватить за уши (ибо волосы острижены), поцеловать, прижаться слюдянистой щекой к дорогому лицу. Всего этого я бы не вынес! Эту запойную девицу я хорошо знал! И страшился её любить. И она боялась. Когда мы познакомились, ей было восемнадцать, мне шестнадцать, и я берёг её девственность. Раз уважаешь, а будущее не определено, не трогай. Сохрани. Ещё никто не отменял те свадьбы, когда утром выносят от молодожёнов к хмельным гостям окровавленную простынь. Потрясают ей, как знаменем целомудрия,- и гости, как язычники, кричат «Любо!».
И всё же в Забайкалье, ближе к весне, я почувствовал себя сильным, самостоятельным человеком. Послал ей стихотворение.

У озера Кабан

В ряби озера алые пряди
К сну готовая гасит заря.
Словно евнух, из рощицы глядя,
Вспыхнул месяц над нами не зря…

Ты не слышишь напевов намаза
От мечети на том берегу.
Ощущенье родимого сказа
Я тебе передать не могу.

До утра ожила эта древность,
До утра опустился Босфор.
А твоя православная ревность
Дорога, как мечети укор.


Она ответила. К своему удивлению, я узнал, что она отбыла по распределению в оренбургскую степь, в деревню Грачёвка. Она обрадовалась весточке. «Теперь над «Гибелью Помпеи» в моей комнате, над обшарпанным диваном, стало светло. Ты самая ясная звёздочка в моей жизни!» - писала она. И жаловалось на страшную тоску, одиночество, чуть не рыдала. Казалось, она хотела вызволения. Потрясённый неожиданным откровением, я не знал, как помочь. Прежнее безумие вернулось. Она казалась маленькой девочкой, попавшей в беду. Я верил и не верил.

Уж про осень лепечет листва,
Птицы крыльями бьют на лугу.
Не пиши мне такие слова,
Я поверить тебе не могу.

Я поверить тебе не могу,
Коль не верил при светлой весне.
А когда льют дожди на лугу,
Не могу я поверить вдвойне.


Вдруг она замолчала…
Однако не внезапно это случилось. Молчание в переписке неожиданным не бывает. Её молчание шло ко мне долго, как тьма погасшей звезды… Но что же случилось? Она и прежде была неадекватна, капризна… Перечитывая предыдущие письма, я искал причину такого оборота. Может, чего-то недоглядел в интонациях, в смыслах её сентенций, и явил себя дураком? Вспоминал содержание и своих писем, которые она могла неправильно истолковать. Неопределённость угнетала. Проходила неделя. Вторая. Месяц. Два… И вдруг я получал язвительное письмо! Оказывалось, что в те дни, когда над Помпеями «стало светло»,- оказывается, солнце-то вставало не для неё, а для меня! А я-то думал, что плохо ей… Она обвиняла меня в «мнимой порядочности», чувствовалась какая-то месть. «Мне жаль тебя, несчастный поэт, раздавленный на рельсах жизни!» - писала она размашистыми буквами.

И опять молчание.

А потом, когда удивление и гнев во мне поутихли, когда я успокоился и уже не ждал ответа, к берегу тихо прибило письмо…
Письмо лежало на тумбочке дневального. Неделю я ходил мимо, пока мне не указали. Грустное, философское размышление, с женскими переживаниями, где иногда мелькали элементы танго, с чувственным оскалом и пронзительной жалобой, которая тоскливей заунывной скрипки. Она вновь тянулась ко мне. И я опять терял голову…

А Надя писала между тем крупными буквами, что «вчера выбросили квашеную капусту. Папа, бедный, тяпал-тяпал. Поклал всё в бочку, а про дырочку-то забыл. Всё протухло. Так жалко!..»

Я уже не знал, что отвечать Наде…
На первый взгляд, Надя, конечно, проигрывала изящной блондинке, повернувшейся в кресле в сторону объектива, с улыбкой уверенной, артистичной, с великолепным рядом зубов. Наталья в отличие от школьницы знала, что послать.

Но Надя проигрывала так, как знаменитые актрисы на школьных фотографиях проигрывают самим себе, уже взрослым. В юности они неуклюжи, как заготовка скульптора. Глина ещё влажна, не приглажена, не одухотворена последними прикосновениями мастера. У школьницы ещё нет женственности, значимости, шарма. Такой же неуклюжей, как Надя, была и сама Наталья на юношеской фотографии. Прямые русые волосы, испуганный взгляд в объектив, пухлый и сжатый рот,- фотокарточка, которую я однажды случайно увидел в её потертом студенческом билете. Что мог я тогда понимать?

А тут Наталья прислала собственные стихи:

С тобой мы будто бы ладьи,
Которые разводят струи.
И где-то, где-то впереди
Нас слёзы ждут и поцелуи.


О, если бы она попросила тогда о помощи!..

7

Старшина-дед подошёл к кровати: «Встать!»

Заваленный одеялами и шинелями, в полусне я пробормотал, что после ночного дежурства отдыхать положняк. Шевелиться не хотелось, в казарме было холодно, четырнадцать градусов, на окнах нарост инея толщиной с ладонь. Ночью спали под тремя одеялами, снимая их с соседних коек. Молодёжь вообще накрывалась матрасами.

«Встать!» - опять закричал кусок, стоя у меня за спиной. Выражения лица его я не видел. Но понял, он терял дар речи и по обыкновению таращился - сейчас на мой затылок, который торчал из-под одеяла. Вдруг боковина моей кровати задралась, и я вывалился на пол. Кровать встала на ребро. Голопузый, в одних трусах, я поднялся, протёр глаза, босые ноги жёг холод пола.
Старшина нагло улыбался, голубые глазки сверкали, оттеняя горбинку на коротком носу и уехавшие до самых ключиц массивные челюсти. Не успел я слова сказать, как получил сильный удар в лицо, в кость под глазом. В голове сверкнуло, я тут же ответил, но он резко отвёл назад голову, и я чуть не улетел за своим кулаком через барьер кровати…

Я не понимал, в чём дело. Или он с ума сошёл? Моих годков в казарме не было, а деды торчали здесь и там. Но почему?
Я начал одеваться. Старшина исчез. На меня смотрела вся казарма. В основном зелень. Одежда не слушалась, пальцы ног на ледяном полу сводило судорогой. Я чуть не упал, запутавшись в штанах. Невольно думалось, за кого они болеют? Проходя в умывалку, поймал сочувственный взгляд алма-атинского чиграша, который на койке подшивал воротничок.

У зеркала осмотрел лицо. На щеке, в надкостнице, вздулась кожа. Когда вышел из умывалки, старшина, в великолепно отглаженном хэбэ, стоял в коридоре в кругу дедов. Их было человек семь. Наверняка обсуждали инцидент. Дело было серьёзное.

На тот момент из наших вне дежурства находились некоторые гоплиты. Мускулистый казах Нургалиев, крепышок Севенюк, ещё пара новеньких, переведённых из другого полка. Где-то в расположении пропадал двухметровый сибиряк Гоша. Гоша немецким штыком безошибочно пронзал в подсобке сердца ошалевших хряков, но драться не умел. И был страшен лишь тем, что пил на морозе из стакана парную кабанью кровь. Казалось, именно от этого лицо его, изобилуя эритроцитами, мерцало синеватой маской. Будто он был в противогазе. Чаще это замечалось в пору возбуждения. Особенно когда поднимал жертвенную чашу,- будто кровь в ней отбрасывала на лицо жуткий багровый отсвет. И даже васильковые глаза его приобретали в те минуты маковые вкрапления.

Можно было подождать до вечера. Придут с дежурства Геращенко, Овечкин, два немца из Алма-Аты, те, кто здорово умеет махаться.
Но где там ждать! Меня трясло, как проститутку на углу. Я знал, что деды будут куска оберегать и поединка не дозволят.

До них было метров десять, мне хватало, чтобы разбежаться. И я разбежался и, подпрыгнув, сжавшись, разбил круг и дотянулся через головы - крюком достал подбородок. Старшина сел и суетливо попятился назад, выбрасывая из-под себя ноги, как в пляске вприсядку. Дальше - тьма, хруст шеи и невесомость. С головой под мышкой, вывернутыми к затылку руками, меня втолкнули в дверь каптёрки, в штаб-квартиру дедов, - убивать.

С Овечкиным такое уже приключалось. В самом начале, месяца через три, как мы прибыли в полк. Он не нравился старшине, тот хотел его раздавить, доставал по мелочам. Шуре это обрыдло, и как-то он в высшей степени оскорбительно произнёс: «А пошёл бы ты на…» Его схватили и понесли в каптёрку. Кто-то нас разбудил, пробежался по животам. Голые, мы ворвались в каптёрку и забрали Шуру.

Я не мог слышать ни стуков, ни пинков в дверь. Вправляя на место шею, увидел Севенюка, улетающего от его удара в груду парадок старшину. Прыгающего в боксёрской стойке Бабкина, того деда Бабкина, который всё колотил по груше в котельной. Нургалей поддел его снизу, Бабкин оказался на заднице, раскинул ноги, глаза растеряны. Кому-то неуклюже врезал Гоша. Лицо его сделалось фиолетовым.
Другие деды опешили, застыли в боксёрских стойках. Кто-то, отскочив за стол, поднял над головой трёхлитровую банку с водой…
Продолжать бой не стали.

Незачем.

Дембельскую субординацию мы, годки, всё равно соблюдать обязаны.

Ну, а шипеть они на нас больше не посмеют.
- Пошли, пошли,- мягко подталкивал меня в спину Нургалей, выводя из каптёрки.

Потом я узнал. Как только начался инцидент, майские чиграши рассыпались по полку и нашли в чайной моих ребят. Да, зелёные майские всегда за майских. А для майских дедов они вообще уже как дети. Их щемят лишь те, кто чуть постарше, как будущую себе угрозу,- ноябрьские. Ибо все хотят свободы, как теперь мы, майские годки,- перед ноябрьскими дедами.

8

В русский туман пробираются сопки
Тощей верблюжьей спиной.
Кажется, там обрываются тропы,
С грозной сойдясь тишиной.

Будто застывшая молния гнева -
Косо взметнувшийся клён.
Взреял оттуда, из адского зева,
Рой чернокрылых ворон.

Там пустота, там сожжённая вера!
Воздух, сковавший закон.
Хитрой гадюкой вползла его эра
На постамент всех времён.

В страшной измене погибшего друга
Вижу глазами страны.
Воет и воет скорбящая вьюга,
Не превзойдя тишины.


В августе и затем в сентябре 1975 года ТАСС оповестил мир о пуске межконтинентальных ракет в Баренцево море. Морские и воздушные суда мировых держав предупреждались о нежелательности присутствия в указанных квадратах в означенные дни.

Наша сорок восьмая дивизия ЗабВО и её жидкотопливные ракеты - задумка гигантомана Хрущёва. И даже когда его сняли, дело было в шляпе. В его, соломенной,- в сопках Забайкалья пряталась кузькина мать. Комплексы 8К64У, которых американцы боялись и требовали убрать. Один залп такой ракеты мог снести сотни Хиросим. При Брежневе добавили твердотопливные ракеты, ОС (одиночный старт).

64-ки располагались недалеко от станции Ясная в трёх полках, стартовых площадках, 23-й, 13-й и нашей 11-й. В каждом полку по три шахты типа «Шексна». И девяносто ракет ОС - «осовских», быстрого реагирования. Итого девяносто девять ядрёнок, готовых к старту.
Мао Цзедун тогда сходил с ума. Жарил хунвейбинам пятки, и они блажили в шаманской пляске. Человек мазохист, толпа - вдвойне, да и сама природа нации требует катарсиса. Он химически необходим для организма стаи, как женский цикл. Отсюда неосознанное брожение в подкорке. Такое племя легко за собой повести. Блуждающая в одиночестве химия цементируется от вспрысков национализма, жертвоприношения и ненависти, и получаются ландскнехты… Мы виделизасекреченные фотографии зверски убитых на острове Даманском наших пограничников: отрезаны уши, носы, перерезаны горла. Говорили, что китайские уйгуры, переодетые в советское хэбэ, опять снимают наших дневальных и вырезают казармы.

Китайская граница находилась в пятидесяти-семидесяти километрах от полков. Днём и ночью на юг двигались техника и войска. Серым пунктиром в поволоке пыли. Впечатляло количество танков. «Градом» всех не пожжёшь. Танки предназначались для блицкрига - рассечь, окружить, разоружить. В случае прорыва китайцев мы должны были запустить ракеты и стать пехотой. Мир висел на волоске. И удержался, вероятно, благодаря нашим РВСН. Кормчий страшно боялся ядерного удара. Под Пекином был вырыт целый город.
Пуски устраивались по регламенту, но и не без цели устрашения. Запускались жидкотопливные ракеты. А шахты твердотопливных предстояло укрепить, зарыть танки, оснастить дополнительными подземными переходами, предполагались огневая мощь вертолетов, минирование.

Первый пуск должна была произвести 23-я площадка, находившаяся в восемнадцати километрах к югу от нас. Два залпа из двух шахт.
Солнечный август. По сопкам зеленеют травы, обещая к осени поразить разнообразием цветов. К пяти вечера, ко времени взлёта первой ракеты, наш полк уже сидит на крышах казарм. Мнёт ногами рубероид мягкой кровли. Поглядываем на ручные часы. Внизу огромный провал. Лощина между сопок. И каменистая дорога на старт. По ней ночью приедет на пуски нашего полка главком РВСН со свитой. Для него уже построено КП на противоположной сопке. Дальше КП воздух чист и прозрачен до самого горизонта. Я глянул на часы: ровно 17.00… И как раз далеко-далеко по линии сопок что-то изменилось. Нечто похожее на обрубок карандаша, величиной с ноготь, взмыло и понеслось вверх. Через несколько секунд скрылось в голубом своде.

И всё?

Мы лишь переглянулись, впрочем, довольные.

Боевая готовность ракеты 8К64У - восемнадцать минут. Стали ждать очередной взлёт. Восемнадцать - цифра не красивая. В армии любят порядок и гладкость. И мы не ошиблись. Ровно в 17.30 черта горизонта в наблюдаемой точке изменилась, будто сжались оголовья сопок. Но ракета не появлялась. Вроде как дымка… Вроде как за горами подавился солярой и матюгнулся выхлопом трактор… Дымок стал рогатым, одна его ветвь исказилась и, выходя из-за линии горизонта на просвет, обрела марганцевый цвет. Затем ветвь изогнуло и повело в сторону, разжижая в синеве. А из источника всё валило и валило. Словно там, на дне, ранили копьём гигантского осьминога, и он клубил бурой кровью в голубые воды…

Оказалось, при работе двигателей в одной из ёмкостей лопнула мембрана, и ракета, наполовину поднявшись из стакана, рухнула обратно. Горючка и окислитель, при встрече образующие взрыв, сработали и стали пожирать небо. Мощный стакан из нержавейки уберёг команду от гибели; благо сам полк на время пусков эвакуировали. Ядовитое марево пошло на Бурятию, закрыло полнеба. Срочно созданные спасательные команды эвакуировали селения, кошары, живность. А концентрированный бурый дым всё растворялся в чистом воздухе, как марганец в воде. Опускался на землю, смертельно заражая зверей и птиц, убивая навеки древние урочища и пастбища Тимучина.

Так прошли первые пуски в нашей дивизии.

9

Жди, пока снега растают,
Коль пока начало лета!
Молчаливо убывает,
Что должно быть громко спето…


Ещё в начале лета было скучно, обыденно. В мае дождались, когда убудут дембеля. Особенно радовались осенние деды, занявшие их место.

Дни тянулись. Хорошие летние дни. Иногда бывали зелёные рассветы и перламутровые вечера. Когда солнце горит в тополях, как жемчужина, и гонит над землёй зелёный тополиный пух. Будто ты на другой планете.

Такой вечер застал меня в дивизионном госпитале, на Ясной. Я курил у порога, воздух сквозил перламутром, летел пух. Молодая женщина-врач вышла из двора госпиталя, повернула и направилась вдоль ограды. Девочка, игравшая с мячом во дворе госпиталя, окликнула её: «Мама!». Та обернулась, помахала рукой и, довольная, пошла дальше.

Этот эпизод врезался в память. Возможно, для того, чтобы всплыть через десятки лет. В переписке с несчастной женщиной из Великобритании, которая тосковала по России. На одном литературном сайте зашёл разговор о моржевании, и вдруг вышел пост из Англии от некой Eanа Tigi. Эта истосковавшаяся по родине женщина писала неправильным русским языком, что она тоже купается зимой, плавает в холодном море, закаляется, потому что у неё нет денег отапливать жильё. Выяснилось, что её отец, советский офицер, ракетчик, служил на Ясной. Она описала первое впечатление от Ясной. Опять неграмотной русской речью, с частыми повторами, отчего становились явственнее образы, само воспоминание. Писала о том, как «ковыряла палкой гнездо пчелы, а она возмутилась и побежала за ней, много пчёл! Я кричала: «А-а!» - и побежала от них. Оказывается, это были не пчёлы, а земляные осы. Я бегу и кричу. Через ворота прибежала на военную точку, там был часовой, он должен был стрелять на поражение, но не стрелял. Солдаты спрятали меня в подвале, где у них стояли ракеты, дали мне кушать и кисель. А потом папу отчитали, что девочка без присмотра и попала на стратегический объект. Папе очень сильно попало, его сняли с должности, а я стала играть в госпитале, где работала мама».
У женщины сложилась несчастная судьба. Отец служил в Латвии, когда развалился СССР, у них забрали паспорта, сказав, что СССР аннулирован, а других не выдали. Каким-то образом она попала в Англию, вышла замуж, развелась и жила нынче в пустом неотапливаемом доме («в Англии за отопление платить очень дорого»), который муж хочет продать. Я написал ей, чтобы плюнула на всё и возвращалась в Россию, здесь много дров - согреется. На что она пожаловалась, что в Россию её «не берут», так как нет российского, хотя бы советского, паспорта, именно того, который уничтожили в Латвии. Замкнутый круг!

Эта девочка, я назову её так, писала нам с восторгом советские стихи. И когда я читал набитое по памяти рукой полуангличанки «Гренада, Гренада, Гренада моя!» - у меня мурашки бегали по телу. Она прислала и свои стихи - пафосные, трогательные, с порушенными падежами, но это только усиливало восприятие, мощь её чувств - она так хотела в советскую Россию!

И мёрзла, мёрзла в неотапливаемом доме в английском пригороде.

Кто-то на сайте, видать с перепою, обозвал её проституткой, мол, не надо было ездить в Англию, бросать Россию. На оскорбителя накинулись, мат-перемат, как бывает в блогах. И модератор сайта удалил всю ветку. С веткой пропали и длинные монологи Яны.

10

О нет, она так горько не страдала
И не щадила молодость твою.
Тебе догадки этой не хватало,
Чтоб ощутить тревожное - люблю...


Офицерство всегда мне казалось элитой, воплощением традиций и блеска. Ветохин был смешон, но это был орёл. Побитый жизнью, но орёл, который никогда не клюнет тухлячок. У Катко же была куриная близорукость, потребность швыряться в навозе. Он совал нос везде, куда мышь не глянет,- молчаливо, задумчиво просовывал, рылся в скромном солдатском загашнике, перлюстрировал сокровенную запись в обнаруженном дневнике. А затем так же глубокомысленно этот обмасленный удовлетворением нос из интимного гнезда вытаскивал, не говоря ни слова. Он не умел ни гневаться, ни кричать, часто говорил полушёпотом.

Наверное, я оказался противоположностью предшествующим дедам. Прибыв из Белоруссии, я застал ещё древних мамонтов - дембелей семьдесят третьего года призыва и был свидетелем их благоговения перед «шефом» (так они его называли). Эти ребята с Украины хотели перед дембелем получить старшинские звания. Но чтобы их получить, необходимо отслужить лишний срок, почти месяц. Звание даёт альма матер, и дабы повысить в чине или разжаловать её выпускника, полк должен делать туда запрос. И вот эти двое вменяемых парней, с виду даже приблатнённые, терпеливо ждали, пока документы слетают в учебку и обратно. Неужели заждавшейся в далёкой Украине матери не всё равно, какие у сына на кителе погоны - с поперечным или продольным просветом!

Уже отслужившие срок и отстранённые от должностей, парни занимались чисткой фанеры на стенах в кабинете Катко. Эту фанеру никогда не красили, и она со временем пачкалась. Каждые полгода Катко требовал, чтобы её драили добела. Наверняка эти два дембеля заставляли работать салаг. Но по утрам со шкурками в руках встречали шефа лично. У него на глазах, будто смахнуть пылинку, бросались затереть сомнительную точку. Довольный шеф тихо смежал ресницы и отпускал их с богом семейным полушёпотом, как римский папа.

Наконец ребята получили старшин и уехали. А фанера осталась бесхозной, темнела от летающей копоти, касания масляных роб, у плинтусов появились чёрные росчерки от подошв сапог. И опять полгода эти листы мучили, чистили шкуркой чуть ли до дыр уже другие деды. И вот уже я стал начальником смены и глядел в мутно-синие глаза Катко, сообщающего перед отъездом из части, что нужно найти шкурку и - «как следует…».

Однажды утром, когда он вошёл в кабинет, увидел, что вместо фанеры на стенах закреплены листы из красного дерева.
То есть фанеру я пропитал морилкой…

Шеф промолчал. Не сказал ничего. Только губы с открытой пещеркой сморщились и замкнулись.
Тогда у меня ещё хватало терпения внушать ему, что хотелось красоты. Вот достал в пожарном депо морилку, покрасил…
Молчание шефа мне ничего хорошего не предвещало…

Однажды в котельной случилась авария. Из работавшего котла выбило ржавый патрубок водоуказательного стекла, ВУС. Струя пара с брызгами кипятка под давлением одиннадцать с половиной атмосфер ударила в место машиниста. Как раз там сидел я, отправив старшего машиниста спать. Позже Катко достанет меня вопросом, почему у котла сидел именно я? Вопрос был риторическим. Ибо он сам понимал, что двенадцать часов машинист пялиться на ВУС не может. К утру он сломается и, вдруг проснувшись, увидит, что уровень воды упал, в котле одни пар,- и в испуге, пока не видит начальство, начнёт крутить вентиль, нагоняя в котёл холодную воду. Холодную, потому что вода не успевает из-за скорости подачи прогреться в неисправном экономайзере. От встречи со сжатым паром происходит гидроудар такой силы, что котёл в несколько тонн весом отрывается от опускных труб, пробивает потолок и летит на четыреста метров. Десятки таких реальных случаев нас заставляли заучивать ещё в учебке.

До сих пор не возьму в толк, как я успел нырнуть под котёл, к вентилятору. Наверное, среагировал на лопающийся звук. Струя кипятка и пара сдвинула стул, на котором я сидел. Вскоре в котельной на расстоянии вытянутой руки невозможно было узнать человека, всё плавало, как в молоке…

Утром приехал Катко, глянул вскользь, не сварился ли я. Ходил молча. Поставить новое стекло с патрубками, запитать котёл и запустить в работу мог один человек. Но Катко весь день и вторую ночь не давал спать ночной смене. Уезжая в военный городок, приказал мыть трубопроводы, оплывшую ржавчину после конденсата. Люди валились с ног, и, когда Катко отбыл, я отвёл смену в казарму и отбил. Утром он уже знал об этом. Странно, как выяснилось после, стучали именно те люди, которым я хотел облегчить участь. Катко ничего не сказал, только в упор посмотрел на меня мутными глазами и прошёл мимо.

Далее моя служба, будь она даже отличная, ничего в его глазах не стоила.

Летом котёл заглушили на время капремонта, планировали чистить накипь в экономайзере. Вода поступает в котёл через экономайзер по лабиринту чугунных труб, навстречу которым, согревая, идут продукты сгорания, горячий дым. Это и экономия теплоэнергии, и способ предотвращения того самого гидроудара - встречи холодной воды и сжатого пара. Накипь за годы наросла. Химика-лаборанта по штату не было, и вода через фильтры шла неочищенная, через пустоты в слежавшемся сульфоугле. Когда отвинтили калачи, увидели в полости труб скальную твердь. Надо было как-то всё это чистить. И мы начали - заточенной арматурой.

Я бил по зубилу молотом и поливал трубу водой из шланга. Подошёл Катко.
- Хорошо бы сюда (он назвал сложную химическую формулу).
- Что это? - спросил я.
- Окислитель. Прогнать по трубам, и - как рукой...
- А как его сюда доставишь? - ответил я.- В ведре?

Катко промолчал. Приказал вынимать все трубы, дабы чистить на полу. И уехал в отпуск.

Вынимать, класть на пол? Тогда придётся чистить лёжа. И даже если устанавливать каждый регистр на подставу, от ударов молота он будет уезжать. Этот приказ я тоже не выполнил. Вообще я не должен был делать эту работу как зам Катко и начальник смены. Но как раз тогда из-за жары я бросил заниматься штангой, а мышцы требовали нагрузки. И я утолял их зуд, работал за троих. По вечерам испытывал благостную усталость. Это была целая философия! Поэзия Горация!

Именно в те дни мне принесли из казармы письмо. Узнал почерк Натальи. Она опять писала о скуке жизни. «Возможно, судьба изменится…», «Бракосочетание…» - мелькали, между тем, странные слова. Важные вещи она обычно сообщала вскользь. «Если получится, как я задумала, то распишемся в Казани». Что это? И только тут до меня дошло...

Я лежал на траве, глядя в небо. Из ущелья мягкая тяга ветра овевала мокрое от пота лицо. Было жаль себя. Почему судьба поступает так? Ведь я никому не делаю зла. Стараюсь быть честным, справедливым. Работаю физически - до пота, до крови, до просветления. Почему?

Да, во время нашей переписки к ней не раз приезжал жених. Потому и письма приходили с шизофреничным непостоянством. Сплошные синусоиды на осциллографе с данными о наших эпистолах. Причём синусоиды крепко спаренные. Как следы от лапок двух запряжённых паучков - моего и жениха. Когда жених приезжал, моя линия удалялась, и наоборот. И мне доставались объедки, да ещё жалобы, когда всё пропито, съедено. Когда она оставалась в тоске. Сидела без дела, курила и день и два в сизом мороке. И разбросанные вещи, окурки в цветочном горшке, презервативы и пыль, осевшая от вибрации старого дивана на книжную полк, на гибнущие Помпеи вторым слоем пемзы,- всё говорило ей о хаосе, разрухе, опустошённости. Да-да, я чётко видел, как она рассматривает стёртые чуть не до дыр простыни. Глядит сквозь них как сквозь марлю, в окно - в морозную даль на пустынном Оренбургском тракте, где играет вьюга, и не может простить ни слёз, ни тоски ни мне, ни кому-либо другому.

О, как были, наверное, ей в тягость мои настойчивые письма в те дни!..

Ремонт завершили досрочно, всё выкрасили, вычистили до блеска. В сентябре приехал Катко, посмотрел на проделанную работу, помолчал и скрылся в кабинете.

Дальше мои отношения с капитаном стали хуже некуда. Я просто боялся себя, и каждый день записывал в дневнике, как молитву: день прошёл, я его не ударил.

Может, был я и не прав в отношении с ним. Ведь мы видим себя в одной ипостаси. А их, ипостасей, миллионы, ровно столько, сколько людей на земле. Возможно, истина на стороне капитана, возможно, на самом деле я не понимал, какой я мерзкий воин. Насмешливый и упрямый, отпускающий в сторону капитана колкости, о которых ему докладывали. Пусть так. Но он не являлся для меня авторитетом как человек, как офицер. Я прошёл солдатскую службу, гордую службу, и многое в его поведении казалось отвратительным. Ношение офицерской кокарды не вязалось с мелким воровством технического спирта, предназначенного для чистки указательных приборов, и животным страхом перед начальством. Ведь уничижение, пусть даже в армии, не всегда способствует успеху.

Страх сокращает мышцы, сжимает задницу, даже ступни, сокращая их в размере, и вылетевший с ноги Катко полуботинок, когда 23 февраля отмахивали перед трибуной, где стоял Бог, вконец испортил его жизнь. Микропорка, вертясь, пролетела над свиным ухом полковника и упала за трибуной на склон сопки. Как бы я не презирал капитана, но сжалось сердце, и вся группа, чеканившая шаг, напряглась, когда Катко заполошно метнулся вперёд, затем вкось, дабы не раздавил, как паровоз, движущийся строй. И, содрав с плешивой головы шапку, с торчащими рогами волосьев покатился, мелко и гадливо улыбаясь, по сыпучему снегу за обувкой - вниз, вниз, к завершению своей карьеры…

Ах, это было его ошибкой! Ах, надо было шагать! Лупить синтетическим носком по 2 руб. 20 коп. о ледышку плаца. Сиять в приветственной улыбке и печатать шаг. Ты в восторге от вида командира, ты ничего не чувствуешь в экстазе. Отлетела нога - шагай! Отлетела башка - шагай! Тогда тебя (твою беззаветность) оценят! Удовлетворённо смежат ресницы - закроют глаза и на нарушение формы одежды, и на нарушение комплектации тела. Такие чудо-воины в любой армии ценны! И в спартанской, и в суворовской, даже в НАТО, особенно в АСЕАН. Такой поступок - мечта самурая, шагать без башки. Без рук и без ног, за счёт живота, в котором скрыты сила солнца и вера в императора…

11

Я люблю твою душу и юность мою,
Что восполнила эту же душу.
Но глаза твои, волосы так я люблю -
Как я святость молитв не нарушу.

Были ласки - всё той материнской
руки,
Обманувшей нечаянно сына.
Эти мысли были б не так уж горьки,
Если ты не была бы невинна.


Заканчивался сентябрь. В эту пору, когда в Поволжье льют дожди, в Забайкалье сухо. По ночам стелется ветер, холодный, промозглый. Он идёт с севера, снимаясь от стыни Байкала. Не кружит, не шумит на крыше жестью. Тихий и неуловимый, как два крыла «Стеллса», проходит сквозь мозг, замораживает его и летит далее.

Сегодня в полночь наш полк произведёт запуск двух ракет. Люди эвакуированы. Оставлены старшины в казармах и я в котельной. У меня противогаз. Для лучшего обзора буду наблюдать пуск с крыши здания. Если не сдует, смотреть второй взлёт залезу на кирпичную трубу. Оттуда увижу и зев шахты, и подсвеченное рыло стоящей, как на керогазе, ракеты.

Варить жаркое некому, варганю сам. Время ближе к полуночи. Гуляю вдоль края сопки, внизу ущелье. Вдруг там, во тьме, послышался гул двигателей, показался свет фар. Колонна техники, как мерцающая гусеница, поравнялась с подошвой нашей сопки, повернула от неё и во тьме поползла на противоположный склон. На крутом подъёме мощные фары пронзили небо. Словно зенитные прожекторы, стригли низкие облака.

Это прибыл главком РВСН генерал Толубко с московской свитой. Наблюдательный пункт для него построен мощный, безопасный. Случалось такое, что при пусках ракета падала. Носилась по земле, как ошалелая, пока не сгорало горючее. Трагедии, трагедии… Не обходилось и без смеха. Один высокий чин от страха забился под строительную плиту, да так плотно, что не смог вылезти,
и плиту снимали краном.

Половина двенадцатого. Прибыл прапорщик Вазелюк, с противогазом, в форме ПШ. Будет со мной. Вид у него не строгий, домашний, в глазах мужицкая тревога… Поднялись в бойлерную. Зная, что Вазелюк противник ночной варки, я всё же наложил ему картошки, поставил на подоконник. Ему ничего не оставалось делать, как взять из моих рук ложку… И тотчас он пожалел, что Устав нарушил. Снизу, под бойлерной, раздался начальственный голос. Ну, прямо как окрик божий! Вазелюк растерялся, не зная, куда деть ложку.

Спрятав в шкаф котелок и миски, я спустился к чёрному ходу, к душевой. Яркий луч ручного фонаря шарил по стене у входа. На улице сверкнули белые зубы. Это начштаба Гусев. Не заходил; улыбался. Я доложился. Он ещё раз посветил на стены. «Здание старое. Может развалиться от резонанса. Советую покинуть котельную»,- сказал, добродушно улыбаясь, и ушёл.

За пять минут до полуночи я надел шинель и забрался на крышу котельной. И сразу околел. На крыше тяга ветра просачивается сквозь шинель, как струя анестезии. Кость лба под пилоткой разламывает от боли.

На старте пока кромешная тьма. Там, за провалом, на срезе сопки три тяжёлые крышки. Перед пуском они отъезжают на рельсах. В лунном свете вглядываюсь в циферблат ручных часов. Секундная стрелка дёргается: осталось пять секунд, четыре, три, две, одна, ноль!

Но темно и тихо… Странно! Да это же не свидание с девушкой, наконец!

Я простоял на крыше, насколько хватило сил. С трясущейся челюстью стал спускаться по отвесной лестнице, хватаясь за ледяную арматуру.

Вазелюк стоял у окна в бойлерной возле нетронутой миски с картошкой и тоже находился в недоумении. Что-то не так. Неполадки? Устранят. И пуск произведут в круглое время. Значит, ждать половины первого…

И ровно в 00.30 в темноте над макушками ёлок полыхнуло. Открылся кратер с беснующимся пламенем. Бурый огонь освещал контур мучительно вылезавшего из недр монстра. Поднявшись во весь рост, ракета повернулась, как живая башня, как бы взяла прицел… и быстро пошла вверх, обрушивая на землю реактивный грохот. Сквозь него пробивался ещё пронзительный треск, будто над ухом сотни электропил резали дребезжащую фанеру. При взлёте ракеты шум в сто пятьдесят децибелов - это контузия, травма; при ста шестидесяти децибелах - разрыв лёгких. Преодолевая нагрузку, я заткнул уши и отрыл рот, чтобы не лопнули перепонки. Казалось бы, по мере удаления ракеты грохот должен ослабевать… Но высота расширяла площадь поражения, звук падал отвесно - и в вымывающем грохоте каждую хромосому сводило судорогой ужаса. На теле будто замкнули электрический ток. В помрачении ума, в смертной тоске казалось, что эта мука не кончится никогда, ни в настоящем, ни в будущем…

Прапорщик Вазелюк сначала кричал: «Окна держи, окна!». Затем впал в истерику, ползал средь летящих стёкол и рыдал без слёз. Через сорок секунд должна отделиться первая ступень. Прикрывшись рукой от осколков, я взглядом провожал огненный хвост. И вот они, сработали первые взрыв-болты! - мелькнули в тучах едва видимые молнии! Ступень длиной с два железнодорожных вагона отделилась точно в срок, как рассчитал в тёплом кабинете умница-конструктор, и летела теперь в холодной мгле, кувыркаясь, как пустая бочка. Наверняка к месту её падения уже выехала наша группа.

Через восемьдесят секунд должна отделиться вторая ступень. Звук чуть ослаб, уходил уже в недра вселенной. Прижавшись щекой к стене, выворачивая зрачки под оконную раму, те вспышки в космосе я всё же увидел. Не вспышки, короткие мерцания. Дальше головка за счёт заданного импульса должна лететь через всю страну одна - от китайской границы до Баренцева моря.

Когда стало тихо, мы не знали, что делать. Всё тело охватила тоска…

Теперь я знал, какой будет грохот, и приготовился ко второму пуску. Но, оказывается, к этому привыкнуть невозможно. Это было сверх сил.
С крыши котельной я чётче разглядел и эллипс шахты с бурым пламенем пролитого окислителя, тёмно-зелёное, неуклюжее тело ракеты. Её натужный рёв, а затем потрясающее сознание ускорение вновь привели к эпилепсии нервных клеток. На этот раз грохот казался сильнее прежнего, и опять я испытал растерянность и смертную тоску. Когда ракета, наконец, ушла, грозя лишь урчанием в космосе, я медленно приходил в себя - бессмысленно глядел на летевшие жёлтые тучки, освещённые луной,- пары несгоревших компонентов.
Через час я покрутил ручку телефона: «Белый?» - «Пуски прошли отлично. Поздравляю! - сказала девушка, сидевшая на КП в Ясной.- Обе ракеты упали в нужном квадрате».- «А почему была задержка первого пуска?» - «Заплыл норвежский траулер».- «Шпиён? - «Хи-хи! А чёрт его знает!»

Группа пуска поливалась спиртом. Климченко поздравляли, наливали в кружку через край. Бедный капитан Гусев, страдавший язвой и живший натощак, хватнул от радости спирта столько, что раскинулся, как от выстрела киллера. Его отнесли на носилках к уазику и повезли домой.

На разводы Климченко выходил теперь в полковничьих погонах, вместо ушанки - серая папаха. Капитан Гусев, съедаемый болезнью, полежал в санатории. Выписавшись, сдавал дела подполковнику Кицану. Когда они на ходу разговаривали, то есть капитан что-то объяснял,- тугодум Кицан, похожий на бегемота, краснел натужно, с трудом постигая смысл слов улыбчивого и быстрого умом капитана.
Из арсенала к нам привозили новые ракеты для пусков. КрАЗы тужились под ночам под обрывом, одолевая грунтовый подъём. Днём человек тридцать солдат вручную задвигали ракеты в ангары. С помощью техники выполнить это было трудно, да и рискованно. Старшие офицеры, как бригадиры возчиков, кричали: «Дышло - влево!», «Дышло вправо!», «Вперёд!». И мы, каждый в своей ячейке сваренной из труб тележки, лёгким ходом, без усилия двигали по гладкой бетонной площадке этих монстров, тёмно-зелёных, тупоголовых, но с великолепными, блестящими соплами, похожими на сидельца самоваров для заварочных чайников.

12

Память, узел тугой завяжи,
Навещу я те волжские плёсы!
Где от песни, летящей с баржи,
Просыпался юнцом на утёсе.

К жизни той, где нет тягот и мук,
И улыбчивой и желанной,-
К той земле, срезав язвы разлук,
Я прижмусь кровоточащей раной.


В феврале меня вызвали по селектору в штаб. Новый замполит, высокий улыбчивый майор, представил меня незнакомому старлею из дивизии. Сказал, что на 23-й площадке нужно забрать ценные книги для нашей библиотеки, выбор на мой вкус.

Из полка мы поехали на служебном пазике. Прибыв на Ясную, пошли к штабу дивизии пешком. Стоял мороз, снежный наст блестел на солнце. Вдруг старлей остановил меня возле двухэтажного дома, а сам начищенными хромочами зачем-то шагнул за обочину, по глубокому снегу прошёл к кустарнику... В одном из окон тотчас показалась белокурая женщина и стала тряпкой протирать стекло. Увидев это, офицер быстро побежал в подъезд. Я не сразу всё понял…

Вышел старлей минут через пятнадцать. И мы отправились в автопарк получать транспорт.

В автобусе мы, всего два пассажира, ехали на задних сиденьях, болтали. Лёгкий в общении офицер был не то что добродушен, а приятно ко всему равнодушен. Невольно вспомнилась фраза из классики «Это был тип мужчин, которые особенно нравятся женщинам». Автобус укачивало, пазик рычал, одолевая очередной подъём на сопку. И когда офицер задремал, откинув голову на спинку сиденья, я стал всматриваться в его лицо, пытаясь найти замечательные черты. Ничего особенного, смуглый, чисто выбритый, тёмные вьющиеся волосы. «Вот он разрушает чью-то семью,- думал я,- но у меня нет к нему отвращения…». А женщина в окне была роскошная, с высокой грудью под халатом, с вьющимися локонами. Не глядя на нас, вытирала сверкающее инеем стекло, вскинув глаза к верхней раме. Это был условный знак, что мужа нет дома… Сравнивая себя со старлеем, старше меня лет на десять, я представлял, каковым сам стану в его возрасте. Наверняка лучше! Да и женщины у меня будут роскошнее!.. Но в то же время я страшно завидовал офицеру! А ему было до фени, он тихо подрёмывал, будто не обладал час назад телом королевы, а всего лишь наелся бутербродов, и вот сыт, спит, голова покачивается…

Наде я уже не писал. Она была слишком ребёнок. Сам ещё мальчишка, я не мог этот клад оценить. Мужчина охотник с младых ногтей, юнцу вообще скучна податливость. Кровь гонит его собственноручно добыть и приручить строптивую пантеру. А доступная лань, благоговейно наблюдающая за ним из-за листвы и готовая, как перед закланьем, жертвенно вскинуть глаза, не люба. И я от Нади отказался. Порой кажется, что все мои последующие муки с женщинами - наказанье оскорблённого творца. За отречение от того, что было мне талантливым художником предложено.

Въехали на территорию расформированного полка. Бедная 23-я площадка!.. Запустение и снег. Ни души. Будто после ядерного удара.

Библиотека богатая, лучше, чем у нас. Я стал разглядывать книги, глаза разбегались. Весь Тургенев, Мамин-Сибиряк, Достоевский, история германских кораблей первой мировой - кто где сражался и погиб. Пока старлей осматривал территорию, я пожирал страницы. Ютладская битва, поражение превосходящего английского флота. А вот окончание войны, трагедия в Европе, казалось, всё кончено. Но в океанах ещё живы дредноуты - стальные осколки Германии! Они не собираются сдаваться. В одиночку вступают в схватку с группами кораблей и гордо погибают. Этого я не знал!.. От жадности я стал грузить все книги. Стралей глянул со скучным выражением лица, слегка поморщился - ему ведь ждать, но из вежливости смолчал. Когда погрузили библиотеку, зашли в столовую. Пустые варочные котлы тускло поблёскивали нержавейкой. Вот тут старлей оживился, обошёл кухню, снял с котла большой черпак, покрутил его в руках, любуясь, и понёс к автобусу.

Вернулись в свой в полк вечером. Библиотекарем у нас был кореец Ли. Он выбежал из освещённого помещения вместе с соплеменниками, с которыми пил чай. Корейцы дружно перетащили в клуб книги, читали уже на ходу, а после вовсе замкнулись по углам каждый со своим томом.

Остаток зимы и дедовская весна прошли в лени и барстве. Китай как бы примолк. Может, произвели эффект наши устрашающие пуски.
На зарядку мы не бегали, ели меньше, сластились в чайной. Позволяло сержантское довольствие. Я был на должности прапорщика, получал 20 рублей 80 копеек. Вне дежурства спали в казарменной сушилке, где было гораздо теплей. В казарме на окнах висела ледяная бахрома сантиметров в десять толщиной. Салаги накрывались нашими одеялами и матрасами. Поначалу, сопротивляясь дедовской неге, я старался по утрам бегать, обливаться. Но как поднимешь голову, если лёг в три ночи! Благо, тягал штангу, крутился на турнике в котельной. Там и душ с паром. Вообще котельная в армии - элитная точка, спасибо Сайгушу. Там находились до отбоя, на ночь уходили в казарму. В казарме говорили о гражданке, звучала гитара, пел песни Геращенко. После полуночи приносили картошку с мясом, в столовой мы уже не ужинали. Кто шил, кто сапожничал, кто писал письма. Другие часами до упаду танцевали чечётку - кто кого перетанцует. Становясь друг перед другом, били об пол носками сапог, тряся накачанной грудью и поводя плечами. Пот блестел на тугой коже, с голого торса тёк на пояс и материю брюк. Пальцы гармониста летали по клавишам, он гнул от усердия книзу голову. Танцевали на спор без остановки - час, второй… Гармонист, изнемогая, в кратчайших паузах тряс кистью руки, размыкал судорогу в фалангах. Наконец, сдавался: невмоготу - отказывают пальцы.

За сто дней до приказа все до единого по дедовскому закону постриглись наголо. Кистью мылили черепа, брили безопаской, раня на неандертальских неровностях кожу. Кто-то привел новобранца Кадыргулова, уроженца глухого казахского аула. От природы очень худой, с торчащими мослами, будто подагрическими шишками в суставах и на плечах, он явил чудо. Отвинтил с бритвенного станка зажим безопасности. И голым лезвием в мгновенье ока снял с намыленного черепа Кузьмы ершистые волосья. Уверенно, с жутким шорохом, почти треском! Ни царапины тебе, ни кровинки! Мы подозрительно вглядывались в смуглое лицо азиата, в котором теплился мягкий прищур спокойствия и уверенности... В конце концов садились перед трюмо, вставали - череп блестел, как безукоризненная бабья ягодица!

Ложились спать в тесной сушилке на расстеленных по бетону шинелях. Утром от жары болела голова. Из столовой пахнувшие морозом салажата приносили хлеб, масло, сахар и чайник с горячим чаем. Когда дневальный вопил: «Группа, смирно!» (то приехал Ветохин), вскакивали, успевали позавтракать и одеться к построению. Однажды Ветохин прибыл раньше положенного. С офицерами группы заблокировал выход из сушилки. Дембеля оказались в плену.

- Овечкин, выходите! - кричал Ветохин в дверь.- Я приказываю!..
В ответ молчание.
- Я знаю, кто там! Выходите!
- …
- Геращенко, ваша карта бита!
В ответ раздалось громкое пуканье.
- Это кто ещё?..
Опять неприличный звук, но уже в другом исполнении. Личный состав разгружался после сна.
- Значит, протест?
Кто-то выдал низкую ноту.
- Овечкин, я вас узнал,- кричал, улыбаясь, Ветохин,- это ваш бас. Выходите!
Ветохин начал о чём-то шептаться с офицерами.
- Так,- сказал он в дверь,- сейчас я подожгу дымовую шашку, слышите? Как тараканы у меня выбежите.

Опять шёпот, совещание офицеров: сходить в химсклад, принести дымовушку. А надо ли? Надо (это Муравьёв).

Внизу стены, отделявшей сушилку от гладилки, где находился Ветохин, на уровне плинтуса находились плоские оконца, затянутые металлической сеткой. Дембеля подтащили к амбразурам шинели, легли, приготовились. Они бы и рады выйти,
но надёжней поиграть в молчанку. Поди докажи потом, кто находился в сушилке.

Принесли дымовушки. Ветохин колебался.

Никто не верил, что он поставит завесу. Но Ветохин поставил. Дымовушка, она лишь в поле - так себе, дымовушка. В тесном помещении

- это ад. Чёрный дым, как из сопла ракеты, мгновенно наполнил гладильню и выгнал офицеров. Деды заткнули шинелями амбразуры, намереваясь держаться до последнего. Но где там! Дым проникал неудержимо. Чертыхаясь и кашляя, выбежали в коридор. Офицеров и след простыл. Солдаты стояли на сугробах и, улыбаясь, любовались, как чёрный дым, словно от пожара, тянется из распахнутых дверей к небу…

Бедолага Ветохин наверняка каялся, ведь закоптили всю побелку в казарме.

Всё это было в апреле.

А затем наступил май - дембельский май. Демобилизовывать начали только после Дня Победы. Счастливчики прощались и уезжали на полковом автобусе.

Вскоре прибыли новобранцы, в гражданской одежде, с вещмешками. Ещё пахнущие перегаром, спотыкливые, дикие, с тоской оглядывали окрестные сопки и сакли казарм. Приказом по полку меня назначили старшиной карантина.

13

Не грусти, не долго ждать осталось,
Забелеют пухом тополя,
Мама, мне о доме так мечталось,
Что уж должен воротиться я.
Там, где нет нас, вовсе нету чуда.
Не спеши объездить белый свет.
Я о том пишу тебе отсюда,
Из такого царства, «где нас нет».
Познаём мы поздно или рано
С неизменной горечью утрат,
Отчего так птицы в тёплых странах
О холодном Севере грустят.


Перед тем, как распределят новичков в боевые группы, я должен был выдавить из них память о гражданке, как это делал с нами в Белоруссии Коваленко. Командиром карантина был назначен лейтенант Бойко. Когда он прибыл в роту, я ему не доложился. Он повёл носом. Но смолчал. Может, он парень и хороший, но для дембеля он - шнурок. Пусть тусуется у входа. Он там и топтался, а затем ушёл из казармы.

Явился вечером, когда я ходил перед строем. И опять не подходил к личному составу. Дело в том, что я был пьяный.

Быть может, ребята наслышались об армии жути, и, может быть, судя их по выпученным глазам, я им казался опасным… Сначала я их расслабил, рассказал анекдот (они смеялись больше, чем анекдот стоил). Затем спросил, у кого есть одеколон (в чайной по приказу комполка парфюмерия не водилась). Новобранцы кинулись к сидорам, навалили полкровати замысловатых пузырьков. Я выбрал попрозрачнее - «Тройной». Ушёл в умывалку, разбавил водой в стакане и муть выпил, загрыз сахаром. Жар ударил в голову, а рот связало, будто сжевал полкило незрелого крыжовника. И пошла. И попёрла во мне доброта - азиатская, финно-угорская, та ещё… пропащая. Я начал учить, как проще служить. Говорил, что и я был, как они, зелёный, и вот на пороге - дембель (судя по их глазам, они не верили в свой дембель)… Мне было жаль их, испуганных, угловатых, безликих. Ведь если ковырнуть, то у каждого своя судьба, у каждого есть дома мама. Добрая, нежная мама, как и моя несравненная куколка, ждущая меня у ворот, где два года назад её, плачущую, оставил. И ведь стоял передо мной призыв майский. Майские майских любят. А эти-то вообще ласточки моей свободы. Ребятки пришли, чтобы занять моё место и тем освободить меня.

Я выпил ещё… Да, уж лучше б я остался в этом карантине!..

Бойко, оскорблённый, не подходил. Я видел, он всё крутился у входа, между туалетом и тумбочкой дневального, где был телефон. Недовольный, с заведённой на сторону гузкой. Он так к строю и не подошёл. Исчез.

И когда меня вызывали по селектору к командиру полка, я понял, что Бойко настучал.

Я пьяный… Что делать? Армия - это почти война. Не скажешь, что не явился по причине поноса или замкнувшего слух геморроя. Полковник мог стащить с кровати. А если надо, то и с жены. Таков был Климченко. Светила губа, ну, расквасит ещё фейс. За время моей службы в полку не было случая, чтобы солдат напился. Это грандиозное ЧП. Мдя…

Молодцы в хлябающих сапогах с участливым видом протянули мне две жмени пахучей лаврушки, принесённой из столовой. Я запихал всё в рот.

По селектору повторили приказ.
Отплёвывая жёсткие крошки, по бетонным ступеням поднимался к штабу. Ни о чём не думал. Не качало, на ногах держался уверенно. И мимикой, кажется, владел. Развозит, когда пьют часто, играют старые дрожи, а я был свеж.

Пройдя мимо дежурного офицера, снующих штабистов, прибыл на второй этаж, к высоким дверям приёмной.
Постучал и вошёл.

Пахан сидел за столом в сумеречной глубине просторного кабинета. В первый раз видел его без фуражки. Небольшие залысины, домашний, сидит уютно, пишет, и уши, кажется, не свинячьи.

Я доложил о себе чётко. Сначала хлопнул подошвой о жидкие доски пола! От души! Так, что рядом подпрыгнула вешалка-треножка. Полы в штабе неважные, перекрытия играли. И если б на вешалке висела шляпа или старый винчестер, то они бы сорвались. Дабы лихо стрельнуть ладонью к виску, не сразу снял и головной убор. Это америкосы «к пустой голове» ладонь прикладывают, а у нас делают только «под козырёк». Как лучшие штабисты (мышанская школа!), вскинул и судорожно зафиксировал кончики пальцев у края пилотки. И кратчайшим движением вернул ладонь к бедру, вскинув одновременно грудь.

И лишь потом, будто в церкви, снял головной убор,- тихий, послушный, внимательный.

Климченко гмыкнул, довольный, пригляделся...

- Гм… что у вас там стряслось? - мягко спросил он и полез в бумаги.
Конечно, я ушёл от ответа. Товарищ полковник! Прибыл молодой призыв. Они юные, ранимые, там есть казахи, которые плохо ещё знают язык. Они напуганы армией, думают, что армия это швабра и чистка унитаза, страшная дедовщина. Надо показать им, что армия - это мать родная, это родина. Надо их расслабить. Разбейся, но расслабь, рассмеши. Чтоб люди себя людьми почувствовали. Расправили плечи. Уж потом учи делу. А то, как прибыли, так и останутся, как из-за угла напуганные. Весь срок! А потом сами станут наглыми дембелями и так же будут унижать других. Что они сейчас? Запугать их, гонять, как лошадей, они уйдут в себя и станут ненавидеть службу. Командиров. Перестанут соображать. И получился как в царской армии: привязывай к рукам сено-солому. «Солома!» - значит направо, «Сено!» - значит налево. Надо подходить, как к собеседнику, а не как к презренному салаге, и не делать ошибок. Ведь как разбёрешь на первом занятии автомат, они так это на всю жизнь и запомнят.

Я говорил о том, что узнал в учебке и недавно слышал на старшинских курсах в Ясной, куда меня возили на лекции перед карантином. Да и сам я любил покопаться в человеческой психологии. Я даже, кажется, превысил голос. В армии инициативу не любят, если она исходит от офицеров. Но если она идёт от мальчишки, старшие офицеры, в отцы годящиеся, это ценят. И полковник молчал, слушал. А я не останавливался. Трезвый вряд ли бы так смог.

- Хорошо, я вижу… - сказал он, выслушав, и лаконично изрёк: - Идите и продолжайте работу в карантине.
- Товарищ полковник, я думаю, мы не сойдёмся с Бойко. У нас разный темперамент, видение службы.

Климченко смотрел в стол.
- И уж если вы хотели меня снять, то снимайте. Я не затычка, товарищ полковник!

Я так и произнес «не затычка». Вообще не понимаю, зачем я это тогда сказал, ведь с карантина меня ещё никто не снимал ни устным, ни письменным приказом? И даже слов не было, что меня хотят оттуда убрать.
- Хорошо, идите и подумайте,- сказал Климченко.- Я бы хотел, чтобы вы работали в карантине.

14

Я уже решил, что не вернусь. Мосты сожжены, да я и не смогу служить вместе с этим Бойко. Видеть его женственно сморщенные губы, мягкие, как у Катко, щёчки-пончики. Мы были слишком разные…

До сих пор не понимаю, зачем комполка меня вызывал? Удостовериться, что пьяный? С его тремя звёздами подскочить и обнюхать сержанта? Он же не прапор! Но ведь этот же полковник, без пяти минут генерал, как последний кусок, за ремни таскал расслабившихся дембелей и сталкивал ударом в пузо за обочину. Гонял, как собак, офицеров вокруг штаба, говорят, и по фейсу мог съездить во гневе, не слабак. Он сидел далеко, и поэтому не учуял, не заметил? Но ведь я махнул почти два флакона тройняшки, это, считай, две бутылки водки! Скрыть это трудно. Или не хотел замечать, наш принципиальный полковник? А зачем ему, собственно, ЧП? (как тогда - Рудинскому)? Тогда надо будет отправлять меня на губу в Ясную, а об этом узнает командир дивизии. А полковник ждал повышения за пуски ракет, ходили слухи, что ему приготовлено место в штабе армии. Ну, хотя бы выгнал в негодовании. Чёрт его знает!

Я ушёл в казарму и завалился спать. Утром голова трещала. Не ходил ни в столовую, ни на разводы. Никто о карантине не упоминал. Наступили дни безделья.

В группе я уже не служил, за мной числились только койка да каша. Хотелось забиться в угол, залезть в щель, дожить до дембеля. Чтоб никто не мешал грустить об измене. Чтоб ни с кем не ссориться, не дай бог, не ударить Катко. Тогда вместо дома будет дисбат, тюрьма.
Как раз пришло письмо от моих.

Плохое. Сестра писала, что у мамы плохо со здоровьем, увезли на «скорой», лежит в больнице.
Овечкин сказал: «Бери письмо и двигай к командиру».
«Давай, давай!» - толкали пацаны.
Я пошёл в штаб и показал пахану письмо.

Он прочитал и сказал: идите.

Вечером меня вызвали по селектору с требованием принести в штаб документы для оформления.

Не верилось. Неужели домой? Было 18 мая. Ровно два года назад, 18 мая, у меня дома были проводы. Получается, от звонка до звонка!
По дороге в штаб листал военный билет. Вошёл в прихожую и увидел в окошке лицо дежурного. Не сразу офицера узнал. Без фуражки, от духоты с прилипшими к вискам волосами. Словно это выглянул банщик. Вдруг понял, что это Катко. Какого чёрта!..
Отдал военный билет в секретную часть и вернулся в казарму.

Автобус уходил в десять вечера. Неожиданно часу в восьмом объявили сбор в ленинской комнате.

Ровно в половине восьмого дневальный, как зарезанный, заорал: «Смирно!»
Все поняли, что явился сам командир полка!

Мы сидели в ленинской комнате и недоумевали: что за сбор в личное время? Особое политзанятие?

Полковник вошёл. И полковник начал.

Он начал издалека, что есть воинская служба, что её надо исполнять строго, что Китай грозится войной, а мы выполняем пуски баллистических ракет, и за этим следит весь мир. И мы должны честно выполнять свой долг. Перед Родиной, перед командирами. А не грубить им, не вводить в армии свой устав. Когда уже есть священный, омытый кровью. И что сержант, любой нерадивый воин, должен землю есть, чтобы в последние дни исправить о себе мнение командиров, очистить свою совесть. Чтобы встать на прежний путь исполнительного и хорошего сержанта. Я не сразу осмыслил, что речь обо мне, вернее, что это значит. А это означало, что сегодня я никуда не поеду, не поеду и завтра. Минимум месяц меня будут мариновать в полку

Климченко ещё много чего говорил, мощный, энергичный…

Я уже его не слышал...

А ведь какая удача! Мой отъезд из части совпал с его дежурством! Он сбегал к командиру и начал виться там Мазепой: «И видит бог, и знает свет!..». Уж что он там напел, пусть останется на его совести.

- Да , землю есть! - повторил Кличмченко и коротко на меня глянул. Мне показалось, это укор. Крепкий мужской укор. Значит, всё же как воина он ценил меня. Мне стало от этого плохо, ведь я тоже втайне питал к нему доброе чувство, уважение…

Климченко прервал свою речь и покинул казарму. Будто зашёл, опрокинул стол с яствами, а я остался стоять на липком пирожном, которое днём было мне преподнесено.

Личный состав молча покидал ленкомнату. Пацаны успокаивающе постукивали по плечу.

Конечно, я расстроился. Но нужно было брать себя в руки.

В планах Катко таилась ещё одна месть. Отказ написать для поступления в вуз характеристику. Положительную. Отрицательную - пожалуйста. Он так бы мне и ответил, если бы я попросил. Я хорошо его знал. И потому не просил. Однако и не хамил в открытую. Дабы он думал, что я надеюсь ещё подойти с этой просьбой. Самоуверенность могла вызвать у него подозрение, и тогда бы мой чемодан тщательно обыскали.

Характеристике в те годы уделялось особое внимание. Она была всё равно что второй паспорт. Особенно для таких учреждений, как КГУ им. В. И. Ленина. Резчиков по печатям тогда было трудно сыскать. Да и те сидели по тюрьмам. Катко потирал руки, справедливо предполагая, что раз целый год готовился в вуз, то деваться мне некуда. Но он не знал, что я всё предвидел и давно, ещё зимой, заказал в секретной части за вознаграждения две печати на чистых листах. Один лист спрятал в тело чемодана, так как содержимое перед отъездом осматривается (фотки из ракетной части увозить запрещалось). Второй отдал прапорщику Ялаеву, земляку из Лениногорского района. В день отъезда кроме оттиска он должен был принести мой дембельский фотоальбом и новые гражданские туфли, на которые я давал ему деньги; в солдатских запятых ехать мне не хотелось.

Ялаев придёт на станцию в полночь. Перед самой отправкой поезда. В гражданке он будет не то, что в военной форме, подтянутый и стройный, с высокой тульей щегольской фуражки. Окликнет меня в темноте квёлый паренёк с залысинами, в цветистой рубашонке и джинсах на тощих ножках, будто пришёл с поселковой танцплощадки. Вручит полиэтиленовый пакет с туфлями и альбомом. На вопрос о листе с печатью возьмётся за голову: забыл! Конечно, не забыл, а оставил себе. Мало ли что в жизни случится (а доступа к секретке у него нет). До отхода поезда оставалось минут пять, бежать в общагу бессмысленно. Да и я решил не возмущаться. Что толку? И всё же земляк. Благо, в теле моего чемодана лежал второй экземпляр для «примерного комсомольца…»

15

Песня


Милая изменница моя,
Кто же он? Наверное, красивый.
Напиши мне, правды не тая,
Я прощу, хоть я такой ревнивый.

Родинку ты носишь у плеча,
До сих пор она меня волнует.
Ты скажи ему, моя печаль,
Пусть её он больше не целует.

Ты ещё глядела иногда
Искоса, с насмешкою унылой.
Этот взгляд ему не отдавай,
Не дари, что дарено ужбыло.

Скоро ты забудешь и его.
У тебя любовь всегда такая.
По-другому обмани его,
Но не как меня, моя родная.


Неожиданно Климченко поставил меня старшиной над дембелями, которых сгребли и увезли на «осовский» старт копать сопку. Над лентяями, барами, которым на устав чхать. Дабы их с места сдвинуть, нужны трос и трактор. С ними не хотели вязать отношения даже старшие офицеры, с нимбом авторитета. А тут я! И должен заставить их, у коих поднять окурок, извините, радикулит,- копать траншеи и ямы. Да ещё на каменистой забайкальской земле! Кто будет слушаться? И как сам посмею приказать сермяге, съевшему вместе со мной сидор соли? Среди дембелей авторитетов нет, это не тюрьма, и каждый себе генерал - по духу, по праву. Пусть незнакомцу, но сразу - товарищу, бедолаге, страдальцу, как прикажу? А если найдётся такой полкан и посмеет визжать, то его утопят в питьевом бачке, а на бачке напишут: «лучше иметь дочь проститутку, чем сына ефрейтора!»

Копать ямы - это даже не дембельский аккорд, выполнил задачу, езжай домой. Это было нечто неопределённое. Нам ничего не обещали.

А задача состояла в следующем. Возле «осовской» шахты находится старое караульное помещение, на пять человек. Ближе к ракете построено новое, с крупнокалиберным пулемётом на крутящейся башне. Мы должны прокопать ход из старого караульного помещения в новое, где может поместиться рота, закрыть этот ход плитами и землёй, затем вырыть ямы для размещения танков.

Долбанная забайкальская земля! Это сплошной щебень, мелкий, с песчаником. И ветер, ветер! Он мчится с пустыни Гоби, с легендарных монгольских степей. Он лезет в открытый рот. Касаясь зубных клавиш, исполняет бурятские мотивы. А выйдешь на бугор, толкает, сдвигает с места. Как стеклодув, меняет форму лица. Вон кто-то в твою сторону движется - кто это? Широкая одежда его смещена вбок, трепещет, будто двоится. Веки растянуты, скулы заострены, - и ты видишь в нём узкоглазого хошутского лучника. Здешний климат лепит из нас монголов. А мы долбаем, разбиваем почву киркой, цепляем лопатой, выбрасываем из ямы - и копок летит вниз, пластая крылья, как даурский степной орёл.

Вжик - у-йу-у!..

Щёки треплет, будто флажки. Эге-ге-гей!

Старшине не положено работать. Но стыдно перед ребятами. У меня шахтёрская лопата. Я метаю прямо в небо - взвизгнет и унесёт.
Вечерами валяемся на полу, как ветошь (кроватей нет). Слушаем посвист в амбразурах, скучно чешем языками. Рано утром выдавать продукты повару. В брикетах видны зернистые вкрапления мяса, но сытости от супов и каши нет. Осточертели и масло, и сахар, и пыльный грузинский чай. Остаётся много лишнего. Невольно прикидываешь: сколько же тогда оседает у хлебореза в полку? Куда он всё это девает, если жмотится дать новичку кусок? Недаром зам по тылу, боровий вождь (в полку есть свинячье хозяйство), отбирает на должность кладовщиков и хлеборезов из кулачьего семени.

Недели через две автобус начал забирать по два-три дембеля (наверное, домой). Вместо них спрыгивали с подножки автобуса кисловатые деды, брали лопаты. 30 мая, когда уже подпёр срок обязательной демобилизации, пришёл автобус и за мной. Переболевший отъездом (Катко, как электродом, в душе всё выжег), ехал в полк с равнодушием к непреложному. Вот оно и свершилось, повторяемое, как молитва: дембель неизбежен.

В котельной принял душ с паром, сменил бельё.

И вот где-то в половине третьего пополудни объявляют построение. Пожимаем плечами: не время. Идём.

Полк строят почему-то не перед штабом, а на плацу. Новый начштаба подполковник Кицан, с туго закачанной в бурые щёки апоплексией, действует без командира полка. Скомандовав «смирно, равнение на середину!», выкрикивает мою фамилию. Мою? Требует выйти из строя. Выхожу, как положено, разворачиваюсь лицом к полку.

Вынув портянку, Кицан читает приказ.

Читает минуты три, перечисляет что-то нехорошее. Ветер треплет бумагу, надевает на ладонь, как варежку. Фразы невнятные. «…

Разжаловать в рядовые!» - слышу, наконец.
- Старшина, привести в исполнение! - кричит Кицан.
- Есть! - и молоденький старшина, из осенних, выскальзывает из строя, держа наготове половинку лезвия.
- Извини,- тянет руки к моему погону.

Говорю «валяй», как положено, а сам думаю: мог же предупредить, ведь знал, раз лезвие приготовил. Это действо перед лицом полка - полная неожиданность. Выходит, меня держали, потому что дожидались письменного ответа из Мышанки.
То ли огрызок лезвия тупой, то ли руки у куска трясутся…

Чтобы спилить сержантские знаки, нужно сделать двенадцать разрезов. А лычки у меня с металлизированными нитями. Прочные и надёжные. Трудом и потом заработанные. Не фигурным катанием на цырлах. Кицан нервничает. Голова его замерла, будто в кивке,- с лёгким тиком в щеке он нетерпеливо глядит: шебаршат, шебаршат старшинские ручки на моих широких плечах. Значит, всё! Значит, еду сегодня домой! Два года я ждал этого дня. Но почему же мне не радостно? Почему на меня неотрывно глядят эти сотни глаз - кто с любопытством, кто с сочувствием, сержант Юрченко даже с испугом?..

Полк распустили. Я ушёл за котельную и сел на край сопки, чтобы не видели. Прощался… Я больше никогда не увижу эти места. Никогда! Что будет здесь через сто, тысячу лет? Вот водонапорная башня, восьмигранная, с островерхой кровлей. Копия знаменитой церкви в Тбилиси. Наверняка развалится. Может, сюда придут археологи, как в древнеримский лагерь в Британии. Найдут выбитые на скале годы нашей службы, имена. С жутким чувством будут стоять у ржавых шахт, зияющих в сопке, откуда исходила смертельная угроза чуждым пределам. А дальше ещё девяносто колчанов. Будто напитанные ядом анчара, ещё торчат оттуда наконечники «осовских» ракет.
Молодые берёзки под склоном шелестят листвой. Недавно, в апреле, они прятали нагие тела за сугробом. Белые, с ярко-рыжими космами. Под солнцем сугроб дымился, как под лупой вата бушлата, расходился тёмными дырами. Я спускался по зернистому снегу. Целовал тугие, как девичьи груди, стволы в поисках берёзового сока. Но откуда молоко у девственниц? Прощайте же и растите!..
Прощайте и вы, бесконечные сопки! Окаменевшие волны улуса Чаготая. Летом здесь удивительно встаёт солнце - вылетает из-за сопки, как поплавок. Здесь жемчужные рассветы. Словно ты в колбе с травным настоем, поднятой к свету. Всё зелёное - и снег, и твоя тень, и воздух над пропастью. Вплоть до Китая, где небо уже песочного цвета, вероятно, от света Жёлтой реки.
Родина… Я честно ей отслужил. Если понадобится, вернусь. Не заржавеет - масляно клацнет затвор.

На плацу аннулировали то, что дала мне трудная Мышанка. Пусть эти лычки уже не нужны, пусть закончена служба, но всё же…
Я войду во двор, большой и счастливый. Сквозь лай собаки, не сразу признавшей (вернее, от радости тявкающей), и визг сестёр, отец выронит челюсть: «Ты же сержантом был!..»

Мать оттолкнёт его, бросаясь ко мне с девчоночьей прытью: «Какой ещё сержант! Мой сын приехал!»
При постановке на учёт военком спросит, за что разжаловали? И, не дожидаясь ответа, скажет: «На первых же сборах восстановим. Сержанты нужны».

Но всё же, всё же...

16

Ну и пусть, люби и не люби,
Всё равно останусь сам собою.
Через воды Лены и Оби
К милой Волге ворочусь весною.
В тихий вечер встанет тепловоз.
Только я не брошусь со ступени
В хмель твоих распущенных волос,
Как в угар обещанной сирени.
Потому, что не придёшь встречать,
Потому, что всё напрасно снилось.
Ну и пусть! Мне хватит, чтобы мать
На перроне тихо прослезилась.
Потому, что ждёт лишь только мать,
Без конца волнуясь и тоскуя.
Так зачем кому-то отдавать
Первый жар целебных поцелуев?


Братва уже месяц питалась гражданскими пирожками. Геращенко, Овечкин и я ещё служили. Однако дольше 1 июня держать нас в войсках не имели права. И потому 31 мая Овечкин и я ночным поездом отбыли из Ясной в сторону Карымской. Там и остались ждать Виктора, который дослуживал на старте: разрывать трёхсуточное дежурство по охране и защите рубежей СССР не положено.

Сели в вагоне-кафе с окнами в самую прямо тайгу. На столе - богатырь, с римским щитом на груди, где написано «Питьевой спирт». Ещё рисовая каша и котлеты. Выпили. Грудь обожгло. У Шуры на жёлтых висках заблестела испарина. И только тут поняли, что, наконец, на гражданке! Вышли, прогулялись среди мощных дремучих хвойных стволов. Зашли в посёлок. Среди муравы разбегались омытые дождём, с руслами от ручейков, песочные тропки. У дворов кренились на шестках скворечники и щербатые палисады. Возле лавок лежала шелуха подсолнуха. Всюду гостеприимная бесхозность, немудрёный уклад.

Вот бабка толкает вихляющую коляску. Внутри, вместо дитяти, прошлогодний бородатый картофель.

- Бабуся, помочь?
- Спасибо, я тута…

В последождевой тиши с креном пролетает над головой галка: «Га-а!..»

Из проулка неожиданно вылетает дива в коротком, как туника, ситце. Голые колени разят, как сама нагота чресл.
- Упс...

Какой товар, и где купцов томили!..

В полдень ступаем на дощатый пол привокзального ресторана. Толстая буфетчица, серый парик то ли из взбитого льна, то ли из конского волоса. На макушке гребешком - кружева. Она доброжелательна, крашеный рот сердечком. В помещении душно. Остро пахнет вином, разлитым ещё в пору пьяной зимы, пропитавшим все щели. Вместе с грязью его доедают тараканы, весело бегающие вдоль половиц. Так остро пахнет вином в сельмаге на Волге, когда киснет в мешках владимирская вишня, сданная на продажу оптом. Давит себя собственной тяжестью, сочится сквозь мешковину и течёт по полу.

Заказываем питьё и закуску. Садимся. И проседаем, будто в соломе,- глубоко, по самые уши.

Уже вечереет, когда выходим на крыльцо. Шура резко дует в беломорину - вылетевший табак покрывает блеск его хромочей. Желток солнца накололся на макушки елей, потёк на опушку, образуя зеркальные топи.

Затягиваемся папиросами. Щурясь, отмечаем, что оказались в векторе движения воинского патруля. Они уверенно идут в нашу сторону - шесть человек. Нет, трое - два солдата и прапор. С патрулем мы никогда не имели дел, так как в жизни не видели увольнительных…
На груди прапора рубиновым знаменем мерцает гвардейский значок, величиной с орден…

- Хочешь, эта «Гвардия» будет у тебя на груди? - пьяно бормочет Шура,- и, помнится, уже сидим в ресторане в обнимку с прапором. У него дырка в кителе, как от удара ржавой рапиры. Сломанной вилкой он делает такую же дырку на кителе моём. Вывихивая пьяный глаз, слежу, как он с усердием привинчивает мне свою «Гвардию».

Буфетчица приносит гитару, лучисто смотрит на прапора-молодца. Тот обнажает короткий ёрш, «Шипром» надухарённый. Череп бедовый, на темечке шрам в виде галочки, метка сатаны на ловце бабьих душ. Закинув на ногу блестящее голенище, прапор щиплет струны, - лицо сморщено, будто в желудке у него печёт… И вот он поёт. Поёт надрывно, забубённо. (Говорят, это был дядя Гарика Сукачёва, что служил тут в ПВО.) Шея у него с раздутыми жилами - прообраз бунтарских вый, которые на лихой Руси делил пополам топор палача.

Но настанет время - ты ко мне
вернёшься,
Я себе такую кралю отхвачу!
Что ты, дорогая, от зависти
свихнёшься,
Скажешь «я люблю», но я е…ть
не захочу!


Вспоминаю Наташку. Дура! Ведь отхвачу! Мне хочется плакать…

В зал ресторана быстро входят несколько офицеров. Довольно крупных, все в цвете ящера. Перепончатой ступнёй встают песне на горло - наваливаются на прапора. Стул, щёлкнув, отлетает из-под него в сторону, как от выстрела. Фуражка зависает в воздухе, как пыж. Заламывают прапору руки, как в похотливой схватке, борются на полу.

- В чём дело, товарищи офицеры? - Шура выдвигается из-за стола.

- Я щас как дам! - майор устрашающе заносит над плечом пухлую кисть. Он похож на нашего зама по тылу - и краснорожей могутностью, и этим крестьянским замахом. Тот таким же замахом пугал свинарей, обычно мусульман из Уйгурии (чтоб не ели его поросят). Шура принимает стойку. Он пьян и ненавидит офицеров. Ему по фиг, сейчас он проведёт носком сапога по усу майора. А после вломит в эти усы пяткой. Ноги у футболиста тяжёлые, рвут икрами голенища, но вскидывает он их молниеносно.

- Не трогайте нас, мы едем домой! - кричу, чувствуя, как удаляется образ мамы.
Маленького прапора волокут. Он дико орёт, цепляясь сапогами за пол, будто его несут к полыхающей топке…
К счастью, нас отдают на съедение молодому коменданту Карымской станции. Мы выключаемся на топчанах в закутке, за тюлевой занавеской. В шестом часу утра будят.

Старлей-Гаргантюа обещает нам судьбу бедного прапора - кутузку в Чите. Всё гнусавит: вот едет машина… из Читы за вами едут.

Лежу ничком, держась за голову. Канючу, что у нас в коричневом чемодане упакован литр «Питьевого спирта». Старлей может открыть чемодан и забрать спирт себе.

- Труба вам, ребятки. Губа!.. - продолжает старлей, восседая в тюлевой дымке над письменным столом.- Там прапорщик Копец траву зубами дёргать заставляет!

Зажмурившисо спирте. Ключи от коричневого чемодана лежат в лопатнике, там, где военный билет.
В качестве наказания нам приказали собрать окурки около комендатуры. Мы вмяли их каблуками в песок, после нас отпустили.

Когда на опушке открыли чемодан, спирта в нём не оказалось.

17

В восемь утра подъехал поезд со стороны Ясной. Сбежал с подножки вагона Геращенко - с виду непривычный, даже неуклюжий.

Пригляделись - рядовой.С чёрными погонами, словно курсант из Мышанки. Разжаловали вчера вечербыли со знаками удалого безразличия. Геращенко нас обнюхал и с завистью обозвал гадами.

В пьяном мороке катили до Читы. Там подсели дембеля из Дальневосточного края, Хабаровщины. Братались, обменивались адресами, пели под гитару.

«И куда ни взгляни в эти майские дни,
Всюду пьяные бродят они,
Дембеля, дембеля, дембеля».


Ехали вместе с гражданскими. Хорошо быть дембелем в СССР! Кланяются старухи, ласково заглядывают в глаза девчата, одобрительно щурятся мужики: мол, да, и я когда-то был кучерявый.

Я вёз улыбку, а сердце - печальную тайну. Так фронтовик везёт в теле осколок, боясь лишний раз шевельнутся. Под тяжкой пломбой, на сердце, у меня было написано: в том городе, куда ты едешь, её уже нет.

Виктор, переодетый в трико, тоже сидел невесёлый, подпирал кулаком висок.

В тамбуре на мой вопрос он ответил, что ночью из заднего кармана трико у него вытащили сто рублей. Всё, что было.

В Омске мы должны были расстаться: в Одессу ему ехать югом. Мы же с Шурой держали путь севернее. На Казань - Горький. А уж оттуда в Полтаву. Там он будет нас ждать в ермолке, обсаженный дивчинами, словно голубками.

При выезде из полка у меня было двести рублей, у Геращенки и Шуры - по сто. Брали водку втридорога у проводников, боясь выходить на станциях, дабы не отстать от поезда. Нас обдирали, как спекулянтов, будто мы торговали на Севере помидорами. Уже на подъезде к Омску в кармане Шуры пищало зеро.

Поезд набирал скорость, скрипело железо буферов. Я вытащил из брючного кармана мятые деньги. Оставалось тридцать шесть рублей.
- Нас двое, ты один. Тебе ехать в два раза дальше.

Я протянул Геращенке половину денег.
- Кум!.. - тронутый, он глянул в глаза. Его рука отстраняла мою, державшую деньги. Вагон качнуло, и мы невольно обнялись.

Я настоял. Холёными пальцами он вытянул из моих рук пятёрку.
- Я доеду,- сказал он и улыбнулся: - вытряхну кого-нибудь.

На омском перроне мы стояли с Шурой, задрав головы. Лицо Виктора уплывало.

В раме окна фиксировалось навсегда, как памятная фотография.

До Казани денег не хватило. В фирменной коробочке я положил на столик проводнице довольно приличные часы, и она, не торгуясь, взяла их за тридцать рублей. На руках оставались «Командирские», которые хотелось подарить отцу. За сутки до Казани я вошёл в вагон-ресторан. Ужинал парень. Я упёрся о стол руками. Жуя, парень кивнул: «Сколько?» - «Пятнадцать». Он полез в карман за лопатником.
Шура, узнав об этом, начал втюхивать мне свои часы, изящные, квадратно-золотистые. «Не возьмёшь, выброшу!». Потом он подумал, снял с руки часы и поглубже уместил в грудном кармане. В Казани он подарил их моей сестре.

Пили уже вторую неделю. Каждый день друзья, родственники, одноклассники…

Никуда я не поехал, ни в Нижний, ни в Полтаву. Больная мать упала на колени, слёзно просила не уезжать. Отец вообще увёз мои документы на работу и запер в сейфе. Ни денег, ни бумаг, и полный тормоз в голове, будто зацементировали. Шура не упрекал. Ему бы самому добраться до дома, отлежаться. Он уже бредил по ночам и подумывал, как бы не сыграть от водки в ящик.
До Нижнего билетов на поезд не было. Мы прошли по дамбе «Локомотива» в речпорт. Овечкина взяли на теплоход «Лев Толстой», который уже отчаливал. Шура стоял на палубе. Мы смотрели друг на друга, прощаясь, наверное, навсегда. От сивушного яда мутило, и мы иногда отворачивались… Мы уж и пить не могли в последние дни. Запивали водку молоком - лучшее при отравлении средство удержать выпитое.

Я ехал домой на заднем сидении «Волги», опустошённый. С деревянной головой и парализованной волей. Дойч… Их фаре цу хаузе?.. Как сказать по-немецки: армия сделала из нас человечков, а гражданка за две недели превратила в свиней? В каком году был третий съезд РСДРП? Чёрт побери, как я поступлю в универ? А может, я стал уже алкоголиком? Нет, нет! Что это я? Я пить больше не буду! Главное - отлежаться!

18

Как живёшь, забывшая меня,
В полированном, прохладном быте?
Избежала юного огня,
Приземлилась в кухонность событий.

Жизнь твоя - обычным чередом:
Умный муж, со службой и достатком,
В выходной за кухонным окном -
Гости, гости, чинно, по порядку…

Но порой под розовый закат
Грусть найдёт неясная, усталость.
За плечо скользнёт украдкой взгляд -
Это я… что от меня осталось...


В июле я поплёлся сдавать документы в приёмную комиссию. Всё делал трудно, нехотя (выпивки не прекращались до последнего дня). Что-то во мне надтреснуло, хотелось уползти в тень. Сестра и отец вытаскивали меня на свет, будто кота из-под дивана. «Зачем тогда мучил?! Мы с ног сбились, искали тебе учебники, чтобы выслать!..»

И шёл в университет, как на казнь. От вина подскочило и не падало артериальное давление, голова кружилась. В здании с колоннадой, где учился сам Ленин, терялся в огромных сумеречных коридорах, с множеством кабинетов, расписаний, лиц, профессуры и щебечущих стай. Боясь завалиться не в ту группу, сесть мимо стула, нечаянно раздавить сорок пятым размером чью-нибудь лапку. После службы в режиме порядка хаос подавлял,- и будто в мороке видел этих отличниц, медалисток на тонких, как у птичек, ножках, обсевших сладкую гуманитарную ветвь, звучно откусывающих над ухом яблоко, пожирающих, как хомячки, бутерброды…

На сочинении сидел в актовом зале, думая, куда идти работать. Сидел больше часа, глядя на чистый лист с гербовой печатью. Темы сочинения были ужасные, даже свободная. Хотелось на улицу, на свободу. Там чудилась девушка. На «сковородке», у памятника Ленину, в своей замшевой мини-юбке, с копной жёлтых волос. Она была печальная, будто её оговорили. Будто хотела сказать: «Что же ты? Я не предавала тебя!»

Преподаватели не дали мне завалить ни одного экзамена.

А отец решил купить второй костюм.

Повёл в магазин одежды на углу улиц Чернышевского и Ленина. С покупкой отправились в университет, который находился невдалеке,- посмотреть на списки зачисленных. В прохладном холле, теперь уже притихшем, нашли доску объявлений с тысячью фамилий прошедших конкурс. Я начал читать список истфилфака, длинный, в несколько листов. Отец стоял рядом и, глядя на стенд, шевелил губами. Своей фамилии в списке я не нашёл, пробежал ещё раз - нет. Повернулся и пошёл. Отец со свёртком едва за мной поспевал, отчего-то прихрамывая.

Мы стояли у колоннады, я курил.

- Пойду работать,- сказал я.
- Почему? - отец вытягивал из моей пачки сигарету; курил он в исключительных случаях.
- Почему-почему… Надо!

Зачем всё это? Всё одно без неё я жить в этом городе не смогу, думал я. Если уехать на БАМ…

- А учиться?
- Где?
- Здесь.
- Бать, нет в списке моей фамилии…
- Как нет? - сказал отец.- Есть!

Я упёр в него взгляд, как рею. Пошёл обратно.

Фамилия моя среди имён зачисленных студентов стояла самая первая.

Вот так всю жизнь был в хвосте списков. Привык, что не доходит очередь. Иногда наряду с лопатами, граблями не хватало и новогодних подарков. Но больше было пользы. Когда по алфавиту в полуобморочном классе вызывали на расстрел - читать наизусть стихи о «пароходе и человеке» или «Песнь о Буревестнике». Уже пали несчастные буквы «К, Л, М, Н». Однако не истреблённые ещё «О, П, Р...», как щиты, прикрывали до звонка мою личность с ментальным шевроном, где значилась буква «С». Здесь же щиты раздвинулись, как ловушка в римском легионе. И, если б не отец, я долго бы не знал, что стал студентом.

Эпилог

Недавно в берсенёвском сельмаге разговорился с гастербайтершей из Украины. И вдруг узнал, что она из-под Одессы. Спросил, не слыхала ли она о Викторе Геращенко.

- Геращенко? - она выкатила глаза.- О, это наш олигарх!

По моей просьбе она описала его внешность. Всё сходилось.
- Кстати, моя сестра,- отметила дивчина с лукавой улыбкой,- с ним встречается…

Я попросил её связаться с сестрой, принёс из машины и подписал для Геращенко свою книгу.
- Хорошо, я передам,- сказала продавщица,- но домой поеду только на Новый год.

Тогда ещё был ноябрь.

Я частенько заезжал в этот магазин, болтал чепуху. Не знал, что у продавщицы начались проблемы с хозяйкой магазина. Перед Новым годом она уехала и в Берсенёвку уже не вернулась.

Я начал искать Виктора в Интернете. Но всюду выскакивал старик Геращенко - директор Центробанка РФ…

С фамилией Овечкин я столкнулся раньше. Ещё когда ездил из Москвы в отпуск. Недалеко от Нижнего в мотеле разговорился с местными мужиками. Они сказали, что был в тамошних местах такой Сашка Овечкин. В начале девяностых руководил рэкетом, на «девятках» догоняли и грабили фуры.

- Убивали? - переспросил я, чувствуя внутренне напряжение и саму разгадку...

- Водителей завязывали в мешках и оставляли в фурах. Забирали только товар.

Я угостил водкой незадачливых мужиков и продолжал расспрашивать. Да, примерно моих лет, отвечали мне.Да, блондин. Может, и футболист, кто в футбол тогда не играл-то?! Году в девяносто пятом здешнюю братву стали выбивать. Рэкет стал переходить к милиционерам. В соседних «Двориках» возле закусочной Сашку расстреляли из автомата.

- Шуру?

- Нет, его звали Сашка!

Нашёл я и Наталью. Совсем недавно, совершенно случайно. Через Интернет. Она искала в Москве вакантное место инженера-проектировщика. Разбудил тотчас, несмотря на глубокую ночь. Звонок её тронул. Она сообщила, что живёт одна; есть дети. От встречи я отказался. Мы переписываемся и созваниваемся. Уже начали ссориться - мы такие же, как и тогда, неадекватные.

Июль 2011

Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа

Нет комментариев