0°C
USD 63,72 ₽
Реклама
Архив новостей

Притяжение земли

Отрывок из романа

Пролог

Солнце пронизывает облака, а мой взгляд протаивает их снизу.

Я проникаю сквозь свет и мчусь в усеянное звёздами пространство. Оно без конца и края, в нём чернота и сияние, жар и холод. И что-то ещё, необъяснимопрекрасное, тревожно-загадочное и привычнопонятное одновременно. Словно здесь я уже была, и буду снова — стоит только что-то вспомнить, безумно захотеть и принять безоговорочно...

Огоньки-точки, летящие навстречу, превращаются в огненные шары. На ужасающей скорости они пронизывают сплошную черноту сгустившегося Пространства и — меня...  Я принимаю их без боли и страха. В душе — весёлый ужас. Возникшее чувство напоминает то, что испытываю, когда сильные руки отца подкидывают высоко вверх и ловят, а я визжу: «Ещё, ещё!»

Душа замирает сладко, становясь большой, огромной в маленьком детском теле, распростёртом на поляне среди цветов.

«Как хорошо пахнет...» — земная мысль возвращает меня из таинственных глубин, где заказано бывать простому смертному при жизни. А уж если случилось такое — жди последствий… Каких?.. Могу предположить лишь сейчас, с расстояния более семи десятилетий, прошедших с того необычного, чувственно-памятного мгновения земного времени.

 

…В бесконечной синеве невидимый в лучах солнца звенит жаворонок.

Я лежу на траве и впервые так пристально гляжу в Небо. Мне лет шесть-семь, ещё нет войны, мы живём в Москве, а сейчас отдыхаем на даче в Кратово. Деревня окружена лесом, куда я, мама и бабушка, а папа лишь по выходным, приезжая из города, ходим в лес по грибы и ягоды. Взрослые любят тенистые заросли, а мне нравится поле, где дует ветер, где невозможно заблудиться. И эта просторная лесная поляна, в центре которой я лежу.

Синее небо, заключённое в обод из лиственных и хвойных деревьев, поднимается от самой земли, от меня, разморившейся на солнцепёке, и уходит в бесконечную даль. Выше солнца, звёзд и ещё кудато, где я когда-то была, и сейчас ощущаю это своей чуткой, доверчивой детской душой, но понять, тем более объяснить, не могу. Только тревожно захватывает дух и начинает сладко кружиться голова, хотя я в белой панамке, а сверху надет венок из ромашек и клевера.  

В Небе, кроме облаков и птиц, летают разные самолёты. Папа говорит, что за лесом расположен испытательный аэродром. Я не знаю, что означает «испытательный», вспоминаю лишь мамину любимую фразу: «Не испытывай моё терпение!» — и папины слова приобретают особый, загадочный смысл.

Время от времени вдали возникает звук, похожий то на стрёкот кузнечика, то на рычание зверя, приглушённое кронами деревьев. Это рокочут моторы самолётов — я знаю. Сейчас звук усилится, потом отделится от земли, и вскоре возникнет на фоне синевы грузный как гусь или вёрткий, словно ласточка, самолёт и улетит куда-то. А то закружится в вышине над лесом, поблёскивая на солнце — как сейчас.

Видно, что в самолёте с прямыми крыльями, смешным хвостом и радужным кругом на кончике тупого носа сидят двое. Разглядеть лётчиков не успеваю — самолёт быстро уменьшается, уходя кругами в высоту. Вскоре он становится как птица, потом как большая муха, и начинает крутиться. Звук мотора то вспыхивает, то гаснет, и в детской душе моей возникает зависть — сильная как боль.

Так нестерпимо хочется в Высь, в непонятное, притягательное пространство, что начинает казаться: я тоже сижу в кабине, то залитой солнцем, то захлебнувшейся тенью. Испытываю чувства, ещё не изведанные мной, но почему-то знакомые, о чём понятия не имею, но хочу знать!

Я смотрю в небо и, ещё не ведая почти ничего о Боге, молю его исполнить моё желание: оказаться там, в высоте, как те — двое. Хочу всем детским сердцем, ещё неопытной душой, своим ещё не окрепшим сознанием. Хочу и верю, не понимая, что это страстное чувство, преображающее, формирующее не только меня, но и планетарное энергетическое пространство, и есть — Мечта. 

Прекрасная, несбыточная, она будет пронизывать мою жизнь, какой бы та ни сложилась, какой бы длины ни была, какие бы преграды ни возникали на пути, и какие бы другие задачи разные люди и я сама себе ни ставила.

Можно ли было предположить тогда, что спустя сорок лет я буду летать в пилотажной зоне над этим самым местом с лётчиками-испытателями на сверхзвуковых истребителях? И, глядя с высоты на отодвинувшийся лес, загустевший посёлок Кратово и растёкшийся во все стороны аэродром Раменский возле города Жуковского, невольно вспоминать себя. Девочку, невозможная, невероятная Мечта которой, быть может, подсказанная или предписанная Свыше, сбылась!

Но ради чего?.. Кому, кроме меня, это было нужно? Что привнесло это «сбывшееся» в общий котёл Бытия, где варятся судьбы людей, стран, самой Земли и всей Вселенной? Не слишком ли замахнулась я, дерзко вписывая безмерно крохотную крупицу отдельной, мало чем примечательной жизни своей, в глобальную систему Божественного мироздания? 

Не знаю... Только то, что произошло со мной — Чудо! Ведь всё было категорически против и вопреки всему. Но возникали случайности: ничем не примечательные встречи, мимоходом брошенные пожелания, события яркие и незначительные, менявшие размеренный ход моей жизни и направлявшие, как кончиком магнитной стрелки, нацеливая по курсу на Мечту.

Оглядываясь сейчас на прожитую жизнь, понимаю, что всё было нужно: неудачи, испытания, даже ошибки, менявшие на какое-то время путь. Я многое не замечала, забывала, теряла, отчего дорога становилась длиннее и путанее, но страстное желание всё равно привело к Мечте.

Осуществилась она не в полной мере и не совсем так, как я думала, но объёмнее, чем можно было ожидать.

Вот и надо бы успокоиться... Не у меня одной, и много ярче, в сиянии подлинной славы сбывались грандиозные мечты людей героических — вот о ком справедливее говорить! И я, как могла, писала, вдохновляясь их жизнью, восхищаясь их мечтой, ставшей работой. 

Сейчас пришла пора расшифровать себя. Изучить свой Путь, понять природу Мечты, попытаться объяснить тайну собственного Чуда и неназойливо поведать тем, кто, вступая в Жизнь, не представляет, что это такое? Не знает, как заполнить ту чёрточку, что ставится между двумя датами — рождением и смертью...

Эту книгу я пишу не только о себе, хотя на каждой странице стоит местоимение личное. Хочется препарировать время, события и судьбы близких мне или случайных людей, с которыми свела жизнь. Но всё это через себя, не из обострённого себялюбия, а потому, что иначе не получается, стоит коснуться заповедных и жизненных тем. Включая лоскутки из уже написанного и расширяя вновь рождающийся в памяти материал до разумных пределов, хорошо бы разобраться в себе самой, упорядочить хаос мыслей и распахнуть душу…

Кому и зачем — пока не знаю. Но что-то зовёт, кто-то просит, как в детстве, требует из Космических далей, словно я должна, обязана что-то кому-то отдать, прежде чем вернусь в тот Мир, где была раньше…

Но… Пора опуститься на землю в реальность ­Бытия.

 

Почему Я — это Я?

 

Сколько помню себя, я всегда мечтала летать… 

В детстве, спасаясь в тревожных снах от погони, отчаянно бросалась с утёсов, с крыш домов в бездонные пропасти и летела, ощущая сладкий холодок восторга в груди, и всем существом своим — свободу птицы. Просыпаясь, слышала оживлённые разговоры взрослых, сообщения по радио о спасении на самолётах людей с затёртого льдами корабля «Челюскин», о сверхдальних перелётах, о героях-лётчиках, торжественные встречи которых были не редкостью в Москве, где я, мама и папа жили в то время.

Приземистая котельная с высокой трубой, два новых пятиэтажных дома из красного кирпича. На верхнем этаже одного из них — наша трёхкомнатная квартира. Вокруг — пустырь, на пологом склоне холма весной расцветают огоньки мать-и-мачехи, дальше растут кусты, вдали видны деревья… Лишь по другую сторону трамвайной линии высится забор, отгородивший таинственные строения, полного названия которых мы, детвора, не знаем и произносим так же, как взрослые, сокращённо, растягивая буквы: «Н-И-И».

Там происходит что-то секретное, и каким-то начальником служит мой папа — Холево Николай Александрович. Там работают две мои тёти — папины и мамины сёстры, а также родители всех мальчишек и девчонок, живущих в этих красных домах. Строения отдалены от большой Москвы километрами полей, перелесков, деревенек. Название ближайшей — Нагатино — дало наименование шоссе и нашему кирпичному островку. Трамвай-челнок время от времени погромыхивает по одноколейной линии. Мама ездит на нём за продуктами, и слово «город» для всех нас означает то же, что для островитян «материк».

Я плохо помню папу тридцатых годов нашего мос­ковского периода жизни, но не только потому, что была маленькой. Уходил он на службу, когда я ещё спала, и приходил затемно. Часто уезжал в командировки на заводы, а по воскресным дням работал в кабинете. Тогда нельзя было бегать и шуметь.

Крохотные картинки воспоминаний.

…Зимняя дорога, пегая лошадка везёт сани, а в них — весёлого мужика. Папа сажает меня на спину лошади, командует: «Держись, не трусь!» — и отводит в сторону руки. У лошадки мохнатые уши и жёсткая грива. Варежки скользят по ней, я не могу ухватиться, и восторг вытесняется страхом. Но папины руки, такие большие, сильные, рядом, и это чувство надёжной защиты сохранилось на годы…

Ещё картинка. Бесконечный заснеженный простор водоёма под холодно-голубым, невероятно высоким небом, яркое солнце и огромные прозрачные кубы выпиленного льда. Чётко, как за стеклом аквариума, в них поблёскивают неподвижные золотистые рыбки. Мне жалко их, я готова разреветься, но папа уверяет, что лёд растает и рыбки уплывут.

…Помню что-то большое — до потолка, мохнатое, тёмно-зелёное, в блёстках и огнях от зажжённых свечек, пёстрое от маленьких игрушек. И я иду, приседая, онемев от восторга, в радугу дрожащего света. В три­дцать седьмом году, после десятилетнего запрета, официально разрешили ставить ёлки и торжественно отмечать Новый год.

Папина сестра — тётя Шура, строгая, молчаливая, с пенсне на тонком носу, живёт в дальней комнате. Она много курит и собирает коллекцию картинок со спичечных коробков. А из самих коробочек делает мне и себе игрушки. Письменные столы для маленьких кукол, шкафчики, диванчики и комоды с выдвижными ящичками. Из спичек с обгоревшими головками она мастерит разные корзиночки и клеит забавные картинки на картоне.

Мне было лет шесть, когда мама впервые повезла в театр на спектакль «Синяя птица». Я сидела у неё на коленях и с немым восторгом следила за происходящим на сцене. Запомнились не главные герои — дети, а Сахарная голова, Каравай и Молоко, их голоса, пластика движений. Я с нетерпением ждала настоящей Синей птицы, которая, как мне казалось, должна со сцены влететь в зрительный зал. И тот, кому она сядет на голову, полетит сам — это и есть счастье! Но сказочная Синяя птица оказалась несбыточной мечтой — в клетке… Для меня же всё было ещё впереди.

 

Днём во дворе, засаженном прутиками деревцев, оживлённо. Мы, малышня, наслушавшись рассказов взрослых и сообщений по радио, бегаем, раскинув руки-крылья, и гудим как самолёты. Совершаем посадки на льдины-песочницы, спасаем челюскинцев из снежного плена. Как Чкалов, Водопьянов, Гризодубова, делаем перелёты, убеждённые, что Дальний Восток и Америка где-то там, за Москвой… Радио гремит музыкой маршей, слышится ликование народа, запрудившего улицы столицы, по которым мчатся усыпанные цветами машины с героями-лётчиками, и мы тоже восторженно кричим «ура!», а солнце в чистом небе светит приветливо.

Но наступает ночь… Как-то раз, проснувшись вроде бы без причины, я увидела, что мамина кровать пуста, а сама она стоит, не зажигая свет, у окна. Папа, чувствуется, тоже не спит, хотя настольная лампа в кабинете потушена.

— Машина подъехала, чёрная… В наш подъезд идут…— мама говорит еле слышно, но папа входит в комнату, обнимает её за плечи.

— Перестань волноваться, Юленька. Всё будет хорошо,— в папином голосе уверенности нет, и мама всхлипывает:

— Слышишь — шаги… Нет, кажется, ниже остановились… Господи, снова шаги. Или уже мерещится?..

Я ненавижу эти «шаги». Они представляются мне чем-то вроде Синей Бороды или Кощея Бессмертного. Завтра и ещё несколько дней во дворе не будет кого-то из моих маленьких друзей, потому что, как шепчутся взрослые, «…к ним приезжал “чёрный ворон” и в семье горе».

Наверное, только наш переезд в 1939 году в Казань помешал «шагам» однажды остановиться возле нашей двери.

О многих событиях нашей жизни в Москве я узнавала, лишь взрослея и как бы с конца. Припоминаю, как появилось в нашей квартире блестяще-чёрное пианино. Когда грузчики ушли, мама открыла крышку и заиграла что-то нежное. Я зачарованно смотрела, как проваливаются и выскакивают из-под её пальцев чёрные и белые клавиши… Потом мама привезла из города шкурку белоснежного песца с искусно выделанной мордочкой и крохотными коготками на лапках. Он казался живым, и когда мама накидывала горжетку на плечи, я боялась, что зверёк её укусит. Мне же, на зависть заботливым мамам моих подружек, купили шапочку, рейтузы и шарф нежно-розового цвета из пушистой шерсти, а платяной шкаф пополнился добротным костюмом, который папа почти не надевал — он не любил новых вещей.

Из разговоров взрослых я поняла, что мы продали легковую машину, которую я никогда не видела, да и мама вряд ли каталась на ней. «Эмка» стояла в институтском гараже без движения года два. Папа был слишком занят, чтобы получить водительские права и ездить на ней. Возможно, она стояла бы ещё долго, но подвыпившие шофёры разбили такую же директорскую машину, и папа, вспомнив о своей, решил от неё избавиться. А появилась она у него…

В официальных документах сказано, что папины заслуги в 1935 году — научные исследования и усовершенствование технологии промышленного изготовления тротила (что сыграло немаловажную роль во время Великой Отечественной войны) были отмечены денежной премией и награждением легковым автомобилем. Но причина таилась глубже. Когда мама, даже годы спустя, рассказывала о том, что произошло, у неё дрожал голос.

Это случилось в одной из командировок на военный завод, где под папиным руководством запускалась новая, более совершенная производственная линия. Одна из сотрудниц заводской лаборатории, идя через цех, уронила на пол большую колбу с жидким и очень чувствительным взрывчатым веществом. Колба разбилась, но взрыва, к счастью, не произошло. Однако стоило шаркнуть ногой или царапнуть осколком, и от локального взрыва могла сдетонировать уже работающая линия, а от неё — весь цех, склад готовой продукции. Страшно представить…

Людей с завода эвакуировали, территорию оцепили. Возможно, нашлись и другие добровольцы — не знаю. Но в цех папа пошёл один. Несколько часов он, сняв ботинки, ползал на коленях и осторожно, легко промакивая, собирал шёлковой ветошью капли жидкости, складывал ветошь в ящики с песком, и их уносили подальше для уничтожения. Будучи уже студенткой института и понимая, что такое взрывчатое вещество, я спросила папу:

— Почему пошёл именно ты? И что чувствовал, когда на коленях ползал?

Папа улыбнулся.

— Чувствовал, что заработаю себе ревматизм: пол был холодный, сквозняки…— и уже на полном серьёзе: — А пошёл потому, что знал свойства этого нового вещества лучше других и был уверен, что справлюсь.

Не помню точно когда, но чуть ли не в том же году папа приехал из командировки в чужих брюках и с забинтованными ногами. Оказывается, кто-то открыл кран на кислотной линии, а закрыть не смог, и жгучая смертоносная струя ударила в настил, не подпуская к крану. Находился ли папа ближе других или реакция у него оказалась лучше, а смелости больше, но поток кислоты перекрыл он, отделавшись, по общему мнению, дёшево: новыми брюками, ботинками и ожогами ног, которые полностью так и не удалось вылечить.

Как я понимаю сейчас, трудно переоценить вклад отца в те годы в военную промышленность — технологию производства взрывчатых веществ, в частности, тротила и высокомощных гексогена, ТЭНа, в технологию снаряжения бое­припасов. Нет возможности рассказать о фундаментальных исследованиях — только за время пребывания в Москве, в Военно-химическом институте, отделом под его руководством было выполнено более тридцати крупных научно-исследовательских работ. Не удивительно, что в 1935 году Высшая аттестационная комиссия присвоила отцу учёное звание действительного члена института и без защиты диссертации — учёную степень кандидата наук.

В том же году институт посетили И. В. Сталин, К. Е. Ворошилов, Г. К. Орджоникидзе, М. Н. Тухачевский и другие военачальники. Они дали высокую оценку проводимым научно-исследовательским работам. Об этом я узнала не от папы, он не придавал таким событиям особого значения, а много лет спустя, просматривая после его смерти разного рода документы. 

 

Почему папа принял приглашение дирекции Казанского химико-технологического института имени С. М. Кирова на должность заведующего вновь открываемой кафедры «Химия и технология взрывчатых веществ», я достоверно не знаю. Но, учитывая его характер, догадываюсь: манили новизна и самостоятельность, возможность вновь начать с пустого места, самому подобрать кадры и поставить научную работу так, как считает нужным. Хотя были, наверное, и другие основания для такого радикального решения...

Раньше папа не занимался преподавательской деятельностью. Он не любил быть «на виду», неохотно выступал с трибуны. Но в дальнейшем, работая со студентами, нашёл свою манеру общения с аудиторией. Не вещал, а беседовал, чутко следя за тем, как «доходит» до молодых умов сложный материал его спецкурса.

…Казань встретила меня — шестилетнего человечка в белоснежном капоре и маму в лёгком полупальто сырым ветром и низкими облаками. Большое озеро, мимо которого шёл трамвай, казалось свинцово-серым и очень холодным. Папа, приехавший раньше нас и уже познакомившийся с городом, пояснил: «Это озеро Кабан».

Мне послышалось «Хасан» (война с Японией закончилась совсем недавно), и я, спрыгнув с маминых колен, закричала с восторгом:

— Озеро Хасан — знаю, знаю! А где же самураи?

Пассажиры начали смеяться, а я была разочарована и надулась.

— Наверное, и у этого озера есть своя история, легенды,— попытался утешить меня папа.— Я постараюсь узнать и расскажу тебе.

Отец сдержал своё обещание. О том, что на дне Кабана покоятся клады, и о ханской дочери Сююмбике я услышала впервые от него.

 

Недостроенный пятиэтажный дом, плывущий в пенном море цветущих яблонь и вишен, двор, утопающий в зелени, так и стоят в глазах. В доме заселён пока лишь один подъезд, возле подвала котельной громоздится ядовито-чёрная куча угля.

Дом стоит недалеко от обрыва, и из окон двухкомнатной квартиры на четвёртом этаже видны раздолье заливных лугов и голубая лента реки. Ещё дальше, на горизонте, угадываются строения авиационного завода. О заводе я узнаю позже. А то, что летают самолёты вдали и стаи ласточек рядом, над обрывом, замечу сразу и буду прилипать к окну, невольно вслушиваясь в отдалённый гул моторов и щебет острокрылых стремительных птиц. Всё сплавлялось в душе мечтой, рождая необъяснимое чувство тоски по Небу.

Семья Михайловых. Дедушка и бабушка, их дети, Юлия — мама Нонны (справа). 1916

— Вот мы и дома,— сказала мама, не подозревая, сколько ещё волокиты и формальностей придётся пережить. Но это был действительно её и папин последний дом, до сих пор сохранивший их привычки, их дух, их дорогие сердцу образы, запечатлённые на фотографиях, и семейные реликвии, истинную нематериальную ценность которых начинаешь понимать лишь с возрастом, годы спустя. 

 

…Семейные альбомы — их несколько. Самый первый оформлен мамиными руками, в нём даже некачественные снимки смотрятся хорошо.

Начать альбом надо было бы с больших фотографий 1917 и 1923 годов. На одной из них папа, бритоголовый, совсем не похожий на себя, а потому по детской глупости отмеченный мною крестиком, пристроился в заднем ряду стоящих и сидящих курсантов Петроградских технических артиллерийских курсов. На второй — он слушатель Артиллерийской академии. Здесь папа уже в первом ряду, сидит рядом с небольшой пушкой, в военной форме, и самый красивый. Но обе фотографии долго прятались в шкафу за книгами, потому что на первой среди курсантов находился А. Ф. Керенский. В то время он был Верховным главнокомандующим и главой Временного правительства. А на второй фотографии рядом с портретом Ленина чётко видны на стене портреты Троцкого и Зиновьева. За одно только хранение подобных фотографий можно было заработать большие неприятности…

Вот и начинается семейный альбом с фотографий, на которых изображена безмятежно счастливая очаровательная мама и улыбающийся лишь глазами папа в кителе со шпалами на лычках.

Как не похожи они были не только внешне, но и характерами, взглядами, воспитанием и как подходили друг другу!

Мама, Юлия Моисеевна, невысокого роста и удивительно женственна, с яркими глазами янтарного цвета, жемчужным блеском зубов и пепельной волной пушистых волос. До конца дней в ней сохранились живость характера, обаяние. Естественная манера держаться, внутренняя культура выдавали тщательно скрываемое тогда непролетарское происхождение.

По рассказам мамы и бабушки, моё неистощимое подростковое воображение оживляло семейные предания. С годами многое забывается, но то, что удивляет, врезается в память и остаётся в ней живой картинкой.

 

По пыльной улице в вязкой тени деревьев бредёт от церкви женщина. Чёрное кружево прикрыло венчик волос, не старое, но поблёкшее лицо заплаканно. Душой она ещё под сводами Божьего храма, под взглядами святых, с печалью взирающих с икон на её земное неутешное горе.

— Опять сыночка схоронила? — голос нищенки словно пробуждает. Вздрогнув, женщина молча кивает. Порывшись в сумочке, не глядя достаёт несколько монет и кладёт в протянутую старческую руку.

— Ты, милая, так не убивайся… Дочки у тебя пригожие, а что мальчиков Бог в младенчестве забирает, значит, на то его воля,— старуха крестится, вздыхает и, не спуская с женщины глаз, говорит, понизив голос:

— Дам я тебе тайный совет: как опять мальчик народится, нареки его по имени святого, какой в тот день в святцах будет. А то можно ещё, как человека зовут, что первым мимо дома твоего пройдёт, как ребёночек на божий свет глянет и закричит. Ещё обет дай, что служить Богу, как вырастет, станет — это уж так, для верности…

— Всё сделаю, как ты сказала…— моя прабабушка кланяется старухе.

Семья Холево — папа, мама и Нонна. 1939

В положенное время в обедневшей дворянской семье Михайловых в день святого Тараса родился русоволосый, как мать и сёстры, мальчик. Служанке, выбежавшей из дома на улицу, не пришлось спрашивать имя у первого встречного. Это был известный всем сапожник Моисей. На семейном совете все были против имени Тарас, потому что в портовом городе Астрахани самой распространённой сушёной и вяленой рыбой была таранька. Вот и побоялись, что будут парнишку дразнить. А Моисей, хотя и библейское имя, но подходит для монограммы — трёх «М», затейливо выгравированных и вышитых на всём, что составляло гордость семьи, и передавалось по наследству в роду Михаилов Михайловичей Михайловых.

Значились эти буквы и на борту небольшого грузового парохода, ходившего вверх по Волге и вдоль берега Каспийского моря до Баку.

На нём шестнадцать лет спустя, забравшись в трюм, удрал Моисей из дома, когда после обучения в гимназии решался вопрос о его уходе в лоно церкви. Хотя по натуре своей юноша был добрым, сговорчивым, но о затворничестве и слышать не хотел.

Глядя сейчас на старинную фотографию, невольно отмечаешь утончённые черты лица, унаследованные от благородных предков, и что-то иконописное в кротком и одновременно гордом взгляде.

Так оказался Моисей в городе, где сходились торговые пути караванов из многих стран и шумели знаменитые южные базары. Где торговали всем, чем можно и нельзя, и чуть что хватались за ножи и сабли. Где время от времени случались азербайджано-армянские конфликты с погромами, резнёй, и молодому русскому человеку из захолустной, тихой Астрахани жизнь обернулась бы кошмаром, но Ангел-хранитель оберегал его.

В те годы начиналась активная разработка нефти, и требовались крепкие руки на обустройство и работу на буровых. Нетрудно представить, какая была там непролазная грязь, хлипкие деревянные мостки через нефтяные болота, прокуренные бараки, скотские условия жизни. И неизвестно, чем закончилась бы для неприспособленного, одинокого юноши необдуманная его затея, но отвергнутый им Бог пожалел.

Хозяин одной из нефтяных компаний — Митрофанов, набирая для своей конторы служащих, приметил не похожего на других парней, образованного юношу и взял Моисея на писарскую работу. Подметив сообразительность его и прилежание, стал доверять разного рода канцелярские дела, и вскоре сделал своим помощником.

О Дмитрии Дмитриевиче Митрофанове рассказ особый. Был он родом из-под Перми, из большой зажиточной крестьянской семьи, но «непутёвым», как считали родные и сельчане. Таких земля и хозяйство удержать не могут, всё их тянет, несёт куда-то, а силы, смелости не занимать. Привёл его водный путь с низовья Камы по Волге и морю в Баку, где подрядился Дмитрий на буровую рабочим. Однако быстро понял, что быть хозяином куда лучше, но для этого надо кое-что знать и много чего иметь. А потому решил нажить капитал, и с компанией таких же неуёмных и дальновидных романтиков завербовался в иностранную фирму и уехал в Африку, где в истоках Нила начиналась разработка залежей нефти.

Больше года от него не было вестей. Потом ктото из вернувшихся товарищей передал родным, чтобы сына не ждали: съел его крокодил, и очевидцы этому были. Погоревали дома, свечи за упокой в церкви поставили, а Дмитрий возьми, да и объявись год спустя. Чёрный, как араб, злой и весёлый, с деньгами, знаниями и твёрдым желанием наладить своё неф­тяное дело. Купил участок земли, соорудил вышки и начал бурить — сухо. Не было нефти и во второй, и в пятой скважине. Не било фонтаном чёрного золота, зато утекало жёлтое золото из натруженных рук, и впору было стреляться. Дмитрий и револьвер купил, и родным прощальное письмо написал, и завещание на те крохи, что могли ещё остаться, составил…

Последняя скважина, на обустройство которой едва наскрёб средства, забила неожиданно, да так высоко и сильно, что едва с ней сладили. И пошла жизнь колесом, да без скрипа и скрежета, словно возмещая сгоревшие в неистовом труде годы молодой жизни. Появился свой дом — особняк, и дома для сдачи квартирантам. Один из них, с красивыми арками над окнами, витиеватыми балконами и прочими лепными украшениями до сего времени стоит на перекрёстке центральных улиц города Баку. 

Для ведения хозяйства вызвал Дмитрий свою племянницу из деревни — Катеньку. Миловидная девушка познакомилась с Моисеем, молодые люди влюбились друг в друга, и дело шло к свадьбе. Но приехала из Астрахани одна из сестёр Михайловых — Надежда. Высокая, статная, хотя и не красавица, но с благородными чертами лица, она покоряла мужчин своей уверенностью и шармом. Дмитрий влюбился в неё сразу, навсегда и... на своё несчастье. Два родственных брака — такое православная церковь дозволить не могла. И старшие уступили младшим: Моисей и моя бабушка — Катенька венчались, а Дмитрий и Надежда уехали во Францию, где никто не осуждал их свободную любовь. Они жили дружно и счастливо, но детей не имели.

К тому времени благодаря толковому, хозяйственному и честному управляющему нефтяная компания стала приносить миллионную прибыль. Моисея Михайловича уважали в обществе, любили служащие и почитали рабочие, что впоследствии сыграло немаловажную роль.

Через год родилась дочь Нина, потом Николай, моя мама Юлия, Виктор и Валентина и, наконец, младшенький — Борис.

Разные эпизоды — грустные, поучительные или забавные из своего детства и юности мама рассказывала по мере моего взросления. Жаль, что я не догадалась записать и, помня лишь в общих чертах, пересказывала как притчи дочери и внучке.

На большом старинном снимке 1906 года — на картоне, с витиеватой рамочкой, с печатями владельца фотоателье — благопристойная семья выше среднего достатка в домашней обстановке. Мир и покой на лицах, ничто не предвещает перемен, никто не знает, как сложатся судьбы этих людей и ещё не рождённого ребёнка. Меня всегда поражает возможность спустя годы, уже зная путь каждого, вернуться в те секунды, когда открылся и закрылся затвор фотоаппарата. Ко­гда кажется: понимаешь чужие мысли, душевное состояние и то первое движение, какое сделает близкий мне по крови человек, на мгновение и навечно замерший на фотографии. Уже внимательнее вглядываешься в лица, угадывая родственные черты. 

Дети больше похожи на Екатерину Фёдоровну, только у Николая такие же, как у отца, утончённые черты лица, и у Юли точёный профиль и удивительно яркие глаза цвета тёмного янтаря. Чета Михайловых словно старалась компенсировать бездетность Митрофановых. И те любили племянников, приезжая из-за границы, привозили дорогие подарки.

Нефтепромышленник Митрофанов умер за год до революции и был похоронен в склепе — с почестями и с массивным венком из серебряных дубовых и лавровых листьев, запечатлённом на старинной фотографии. Моисею Михайловичу не повезло, он дожил до ужаса предреволюционных лет, когда громили конторы, а управляющих возили в чане с нефтью. Однако рабочие с митрофановских промыслов, в отчаянной ругани и потасовках, сумели защитить человека, которому были признательны. Но богатую квартиру в двенадцать комнат Революционный совет изрядно почистил и страха на детей и хозяйку нагнал. А потому, вернувшись домой, дед мой слёг надолго. Так и умер года два спустя, не оправившись от потрясения.

Детализировать и уточнять эти события мама не любила. Обмолвилась только, что всё реквизированное у богачей свозилось в просторное здание биржи, которую кто-то вскоре поджёг. Добавила с горечью:

— Так и сгорели персидские ковры, картины и другие ценности… Лучше бы раздали всё беднякам — не так было бы жалко… 

Старшая дочь Нина в то время была уже замужем и жила отдельно. У неё родились дочь и сын, пошла уже другая ветвь — Дубницких.

Её сын Николай окончил лётное училище. В конце Великой Отечественной войны в одном из воздушных боёв был сбит и пять дней выбирался из болот, после чего развилась астма, и его списали из авиации подчистую. Окончив строительный техникум, он стал работать прорабом, женился и уехал в знойный город Чарджоу, где ему легче дышалось. Родились дочь Светлана и сын Валера, они росли вместе с городом, который застраивал их отец. И всё бы хорошо, но в 90-е годы русских начали активно выселять, разрешая брать лишь узлы и чемоданы. Николай был уже тяжело болен и умер, а вдова с детьми уехала. Они обосновались гдето под Воронежем, и связь с ними пропала.   

Дочь Нины — Ирина, обладая прекрасным голосом, стала ведущей актрисой, а позже режиссёром театра оперетты. Её дочь — моя племянница Татьяна заняла высокий пост в профсоюзе театральных работников и отдаётся этому делу с таким энтузиазмом, что, приезжая сейчас в Москву, я редко застаю свою племянницу дома. Зато с Иринкой — двоюродной сестрой, которой уже за девяносто лет, подолгу рассуждаем о прошлом.

Второй ребёнок Моисея и Катерины — сын Николай был способным математиком и учился в СанктПетербурге, в университете. Когда началась Первая мировая война, записался в армию добровольцем и умер от тифа, не доехав до фронта. Ему было чуть больше двадцати лет.

Моя мама — Юлия рано вышла первый раз замуж за сына друзей семьи — красавца, в которого были влюблены все её подруги. Она прожила с ним двена­дцать нелёгких лет, сначала в Баку, позже — с началом НЭПа — муж увёз её в Петроград, где нашёл себе по душе предпринимательское дело. И мама работала то в шляпной мастерской, то в чертёжном бюро. У неё были врождённый вкус и ловкие, старательные руки. 

Здесь и решилась её, а значит, и моя судьба…

Когда, ещё подростком, я узнала от мамы, что папа был не первым её мужем, заплакала и долго дулась. Пугала мысль, что моим папой мог быть не папа, а совсем чужой человек.

Трое младших — Виктор, Валентина и Борис в период революции оставались с матерью. Бабушка Катя редко рассказывала мне, как трудно жили они в то время. И ни слова неудовольствия или обиды на судьбу я от неё не слышала… Она была тихой, светлой, религиозной, хотя икон я у неё не видела и молилась она украдкой. Свои последние годы жизни была в нашей семье и умерла в возрасте восьмидесяти пяти лет.

Все дети Михайловы окончили гимназию, были начитанны, имели музыкальное образование, но профессионалом — скрипачом стал только Виктор. В Великую Отечественную войну он был на Дальневосточном фронте, участвовал в боях с японцами. Семья — жена Нина и две девочки (старшая Зоя — моя ровесница и Нина) жили трудно. Моя мама, поддерживая связь, опекая всех родных, уговорила Виктора переехать из Иваново в Казань, где он стал преподавать в музыкальной школе и подрабатывать как фотограф, делая отличные снимки.

Зоя и я учились в одном классе, дружили, но разные характеры, увлечения, институты вскоре развели нас. Однако это не мешает и по сей день встречать вместе семейные праздники. До пенсии она преподавала английский язык в институте, была заведующей кафедрой. Муж Анатолий Егоров — инженер-строитель. Две дочери, теперь уже со своими мужьями и детьми… И из этой ветви ушла невозвратно фамилия Михайловых.

Валентина замуж не выходила, хотя была женственна и мила, но не сложилась судьба с любимым человеком. Умерла в сорок семь лет, прожив всю войну в Москве, в том же доме в Нагатино, где когда-то жили мы. Она работала в технической библиотеке, и на дни рождения дарила мне книжки.

Лишь Борис остался в Баку, в том же доме, но в другой, небольшой квартире. Две дочери его взяли фамилии мужей, и только сын Владимир продолжил Михайловский род. В девяностые годы, когда пролегли государственные границы, и без того ненадёжная связь оборвалась. В том есть и моя вина, хотя раньше я её за собой не чувствовала. Лишь когда стала разбирать мамину давнюю переписку и разложила фотографии более чем столетней давности, так захотелось увидеть всех! Почему-то впервые возникла мысль о том, какое это чудо, когда от двух человек — Моисея и Екатерины разветвилось целое дерево, и оно продолжает расти, забывая, увы, свои корни…

Только на моей веточке одинокие почки. Я у мамы — одна, у меня одна дочка, и внучка — одна. Правнуков, в ком, завершая собственный путь, можно было бы продолжить уже мой, не лишённый способностей род, жду с нетерпением… И хотя неизбежно сменялась фамилия, но всесильные гены, надеюсь, сформируют новые Личности, достойные своих предков и превосходящие их по многим параметрам, заложенным в человеке Природой.

   ***

Папа мой — Николай Александрович — был выше среднего роста, на голову выше мамы. Рядом с ней особенно подчёркивалась его мужская стать.

Худощавый, плечистый, с большими и сильными руками, он казался старше своих лет, был сдержан, немногословен. Мужественное лицо с орлиным носом, высокий лоб и волевой подбородок... В нём было чтото от земли, крестьянская основательность проявлялась не только в крепкой фигуре, но и в характере, во всём, что он делал. Если вбивал гвоздь — то большой, если затягивал узел с постелью, когда мы собирались летом на дачу — так «покрэпче». Это слово и многие другие он произносил с твёрдым белорусским акцентом, потому что родился (1897 год) в окружённой лесами и болотом деревне Лисино Минской губернии Борисовского уезда, в семье сельского учителя. 

В папиной родне перемешались русские и белорусы, в основном крестьяне. Где-то в четвёртом колене промелькнул польский шляхтич, насмерть влюбившийся в белорусскую девушку — мою прабабку. Не имея возможности жениться, но, будучи порядочным человеком, он дал сыну хорошее образование, что и помогло Александру стать учителем.

Он женился на статной и умной русской девушке — Марии, но рано умер, оставив вдову с тремя детьми — сыном Николаем, дочками Ольгой и Александрой, названной в его честь. Брат заменил Шуре отца и заботился о ней, потому что своей семьи у неё не было.

Папа был неприхотлив в быту. В сложном сочетании в нём уживались суровость, бескомпромиссность, прежде всего к себе, и деликатность, душевная мягкость, даже ранимость, защищённая внешним спокойствием. Но главенствовали трудолюбие и целеустремлённость, без чего путь от крестьянского мальчика до крупного учёного был бы в то смутное, жестокое время невозможен.

Пробиваться приходилось самому, упорно поднимаясь по ступенькам: сельская школа, городское училище. Потом — народный учитель в сельской школе, призыв в царскую армию и, наконец, остановка в Пет­рограде в мятежную пору Февральской и Октябрьской революций. В 1918 году поступил в Техническое городское училище, преобразованное в Технические артиллерийские курсы, которые окончил в 1920 году, получив звание пиротехника Красной Армии. В 1919 году, в составе сводного батальона, участвовал в боях против Юденича на Петроградском фронте. И если Технические артиллерийские курсы лишь знакомили его с военной химией, то должность пиротехника, заведующего испытательной станцией на Самарском трубном заводе, куда определили после окончания курсов, задала научно-исследовательское направление всей его будущей деятельности.

Не соблазнившись быстрым продвижением по службе, он оставляет должность начальника отдела пороховых складов и уезжает в Петроград — учиться. Сначала — Горный институт, но цель другая. Идя к ней, он работает лаборантом Петроградского артиллерийского технического училища, и через год (в 1922 году) сдаёт вступительные экзамены в Артиллерийскую академию Рабоче-крестьянской Красной Армии. Учится и продолжает работать, руководя, как уже опытный специалист, практическими занятиями.

Шесть лет учёбы и командировок — то для инспекторской проверки Кронштадтской крепости и судов Балтийского флота, то для практических работ на полигоне в Ржевке, на Научно-испытательном артполигоне; на Ульяновском, Шлиссельбургском пороховом и Центральном опытном заводах. То проводит практические работы на газовых полигонах и заводах в Москве, Донбассе, Самаре, Казани, Новгороде. То присутствует на опытных стрельбах на артполигоне в городе Луга. То… убывает на лечение в военный госпиталь — даже его крепкий организм такого напряжения не выдерживает.

Нонна Орешина с мужем Владимиром. 1955

Стоит ли удивляться тому, что при «чистке» партии в 1924 году его исключили из членов ВКП(б) с формулировкой: «За малую политическую активность» (в партию он вступил в горячем и трудном 1918 году). На общественные дела у него никогда не хватало времени, и карьерные вопросы не волновали. Его интересовала только наука.

Для выполнения дипломной темы он был командирован в Харьков и сделал работу на таком высоком уровне, что она была опубликована в отечественной и зарубежной печати. Папа блестяще окончил химический факультет Артиллерийской академии и был направлен на Ленинградский завод имени Ульянова для работы в должности главного химика. Казалось бы, карьера обеспечена.

Но не это волнует человека с даром исследователя. Через полгода он уходит в небольшую, только начинающую работать Центральную научно-исследовательскую лабораторию порохов и взрывчатых веществ завода «Красное Знамя», где возглавляет и начинает создавать не существующий пока Отдел взрывчатых веществ.

Просматривая сейчас материалы, касающиеся папиной биографии, его не только научной, а и практической, организационной деятельности, пытаюсь мысленно проникнуть в то время. И оторопь берёт: сколько же не только ума и желания, а упорства, сообразительности, решительности и просто физических сил потребовалось молодому ещё специалисту, чтобы вывести работу Отдела на такой уровень, подобрать такие кадры, что через два года Отдел станет основной частью созданного на базе лаборатории большого Военно-химического научно-исследовательского института. Он будет создан в течение 1930–31 годов (НИИ-6) в Москве.

 

И надо же так случиться, что именно в это напряжённое время на Невском проспекте в одну из светлых ночей он встретил свою любовь. Маме было тогда уже тридцать лет, но выглядела она юной. Очаровательная, со вкусом одетая, в шнурованных до колен замшевых сапожках, отделанных чёрным лаком (эти сапожки тридцать третьего размера хранятся у меня до сих пор), она вела на поводке огромного дога. Пёс недружелюбно поглядывал по сторонам и, проходя мимо военного, застывшего в изумлении, негромко зарычал.

— Не бойтесь, он не укусит,— привычно бросила мама, натягивая поводок.

— Я не боюсь…— механически ответил папа, провожая девушку зачарованным взглядом. Дога он вообще не заметил.

Воспитание не позволяло маме продолжить случайное уличное знакомство, и папе пришлось проявить немалую изобретательность, чтобы встретиться с ней вновь. Однако серьёзное обстоятельство мешало вспыхнувшей между ними любви. Мама давно была замужем, и хотя не было детей и брак — на грани распада, однако происходило много разлучающих событий, досадных случайностей, житейских недоразумений. И всё же папино упорство было вознаграждено. Несмотря на отчаянные протесты первого мужа, мама с ним развелась и спрятала его пистолет, потому что он грозил застрелиться. Но скоро утешился — женщины летели к нему, как мухи. А маме хотелось семьи, детей и надёжного мужчину рядом.

Драматический момент, когда всё могло рухнуть, перечеркнув любовь, и навсегда развести мосты, соединившие две судьбы, живой картинкой рисуется в моём воображении.

 

Осенний день, хмурое небо, сырой ветер с моря — предвестник дождя.

Они не виделись всё лето. Он был занят срочной работой, серьёзными экспериментами и не выходил из лаборатории по нескольку дней. А она избегала встреч, не решаясь сделать последний шаг и уйти от человека, с которым прожила двенадцать лет, среди которых были и счастливые годы.

Но пришёл срочный приказ: Центральную научноисследовательскую лабораторию порохов и взрывчатых веществ, основой которой был созданный папой Отдел, переводили в Москву. Сроки сжатые, работы невпроворот. И кроме душевной определённости в личной жизни требовалось формальное уточнение — один или вдвоём он едет. На засекреченных объектах всегда повышенные требования.

Он переправил ей записку, где сообщил, что через день уезжает уже насовсем, а завтра будет ждать её там, где встречались раньше. Назначил время. Пришёл в сквер гораздо раньше и стал мерить крупными шагами пустынные аллеи. Высокий, без показной выправки военный в шинели, ссутулившийся от навалившихся забот и волнения. Время шло, она явно опаздывала. Но это свойственно женщинам и ничего не значит… Второй час ожидания вызвал досаду и протест… Третий должен был поставить жирную точку и разрубить всё окончательно. Начавшийся дождь придавал всему удручающий своей безнадёжностью оттенок. Шёл четвёртый час…

Жизнь нередко испытывает людей, силу их чувств и необходимость в том, что кажется крайне важным в настоящее время. Каким-то неявным, случайным методом стечения обстоятельств проверяются возможности и стойкость душевная, закладывая основу для будущего.

Надо же было так случиться, что в то время, когда мама собралась выйти из дома, спеша на долгожданное, решающее свидание, у сестры Вали, которая гостила в то время у них, случился острый приступ аппендицита. И будь она дома одна, всё могло бы закончиться печально. Но мама, услышав её стоны, вернулась из прихожей в комнату и, ещё не поняв причину болей, сделала то единственное, что надо было предпринять. Выбежав на улицу, остановила какую-то машину и умолила шофёра довезти сестру до больницы. Потом сидела в коридоре, ожидая, когда сделают затянувшуюся операцию, помогала заправить койку, проводила носилки до палаты. Лишь убедившись, что Валя в безопасности, и понимая, что спешить уже смысла нет, она поехала на трамвае к знакомому скверу на другом конце города.

«Значит, не судьба… не судьба…» — думала она устало и безнадёжно. Стрелка на маленьких ручных часах отсчитывала конец шестого часа…

Осенние сумерки быстро сгущались. Дождя уже не было, но холодный туман и слёзы делали стволы и кроны деревьев расплывчатыми. Она шла, не замечая луж, скользя на опавших листьях, чувствуя, как подкашиваются ноги, и дома за границей сквера кренятся, кренятся…

Потом начали падать, но что-то подхватило её лёгкое тело и вознесло в тёплых объятьях сильных, надёжных рук.   

 

Они зарегистрировали свой брак 17 ноября 1931 года в Петроградском райзагсе и вскоре уехали в Москву, где в Нагатино обосновался новый институт. А ещё через два года родился долгожданный ребёнок — я.

Уже после маминой смерти я нашла в её вещах бережно хранимые папины письма. Одно из них было послано в 1935 году из Кисловодска, куда папу направили подлечиться. Со страниц письма на меня глянул мало знакомый мне человек, которого знала только мама, а я лишь угадывала.

«Милая моя, золотая, дорогая Юлюсенька! … Вдали от тебя я особенно ярко чувствую, как сильно тебя люблю; ты мне кажешься такой милой, дорогой, родной и желанной. Кажется, что всё то моё недовольство и ворчание, которые изредка вносили диссонанс в нашу жизнь, отошло далеко в прошлое и что в будущем оно никогда не повторится. Кажется, что наша жизнь будет ещё радостнее и счастливей. Кажется, что жизнь под покровом нашей любви друг к другу и нашей дорогой крошке будет полной и долгой. Милая моя, дорогая Юлюсенька, чувствую, что ты меня не узнаешь: я сильно загорел, поправился и стал даже красивее. Чувствую, что стал похож на того Коленьку, который ухаживал за тобой несколько лет тому назад. Милая моя Лапонька, я очень люблю тебя, мне даже кажется больше, чем нашу крошку, вернее, я одинаково люблю вас, но ты для меня желанная, дорогая жёнушка…»

***

…Память избирательна, и кто знает, по каким законам формируются воспоминания. Тем более что относятся они к событиям семидесятилетней давности, к началу Великой Отечественной войны, и ассоци­ируется у меня с огромным букетом сирени. Я и мама сидим на большом дубовом обеденном столе — так удобнее. Между нами в кувшине пенятся упругие, бледно-сиреневые грозди. Мы ищем пятилепестковые, «счастливые» цветки, и мамино заплаканное лицо светлеет, когда она их находит.

— Лишь бы всё было как лучше…— шепчут её губы.

Я не знаю, как «лучше», но чувствую, что связано это с папой, войной и с тем, куда он сейчас ушёл. Мамина тревога передаётся мне, хотя с её же слов я знаю, что папа ещё до революции два года служил солдатом в старой армии. А про то, как слушал речь Ленина с броневика на Финском вокзале, он сам однажды обмолвился. Ещё он участвовал в боях против генерала Юденича, отстаивал Петроград. Значит, умеет стрелять, он сильный, смелый, и непонятно, почему мама беспокоится? Но так не хочется, чтобы он уезжал.

Наконец, открыв своим ключом дверь, папа вошёл в комнату и на мамин немой вопрос ответил коротко: «Бронь…» Мама встрепенулась радостно и, устыдившись чего-то, сказала, как бы оправдываясь:

— Это же совершенно очевидно, что здесь как специалист ты принесёшь гораздо больше пользы.

Тогда я не могла оценить значение маминых слов, но дома папа стал бывать ещё меньше, и лампа на письменном столе горела, как мне казалось, всю ночь. Мама заваривала с вечера крепкий чай, а когда запасы кончились, мелко нарезанную сушёную морковь. Не знаю, как папе, но мне такой чай нравился больше настоящего.

В том же сорок первом началась моя школьная жизнь. Первого сентября папа сам проводил меня до школы. Что он тогда говорил, не помню, ощущаю лишь тяжесть его ладони на моей голове, и как я, боясь, что помнётся бант, выскользнула из-под неё. Настроение было восторженное: в руке — новый портфель, купленный ещё весной, до войны. В нём лежат глянцевые тетради с цветными промокашками. Уже во втором классе их заменили самодельные тетради из обёрточной бумаги и обоев. Мама линовала листы, но строчки всё равно получались корявыми, и стальное перо, спотыкаясь на неровностях, оставляло фейерверк брызг.

Зимой в школе холод такой, что чернила замерзают в «непроливашке». Единственная тусклая лампочка под потолком едва освещает класс… Сидим по двое, по трое на одной парте в пальто, шапках, иногда в варежках. Кто-то слушает, что объясняет у доски учительница, кто-то шепчется или дремлет. Нас сорок девочек в классе, за всеми не уследить… Обучение — раздельное. В большом четырёхэтажном здании, что стоит за площадью Свободы в окружении деревянных домишек, заборчиков и проулков — наша школа № 83. С противоположной стороны вход в школу № 24 — мальчишек. Учимся в две смены, возвращаться домой в темноте страшновато. И мальчишки пугают…

Самое приятное и долгожданное время — большая переменка. Дежурные приносят поднос с ломтиками безумно вкусного чёрного хлеба за пять копеек. Ктонибудь делится жмыхом из гороха или неочищенных семян подсолнечника, и дроблёная шелуха царапает горло…

Любимый урок — физкультура. Я самая рослая в классе — в папу, и сильная в него. В большом зале стоит такой же, как и во всей школе, холод, но можно, сбросив пальто, согреться упражнениями и бегом. Когда дело доходит до маршировки, меня, как единственную ученицу музыкальной школы, усаживают за пианино, и я, исчерпав свой небогатый маршевый репертуар, начинаю бренчать что-то бравурное, уверяя, что это современная классика. Дома такие шутки не проходят: мама сама умеет играть, а у папы неплохой слух и вкус на хорошую музыку, хотя не помню, чтобы он когда-нибудь пел. А сочинённый мною вальс похвалил — я была на «седьмом небе».

 

Семья наша жила в годы войны, как жило большинство семей научных сотрудников, продавая свои вещи. Мы расстались с большим персидским ковром, потом мама выменяла муку на серебряную вазу в виде очень красивой ладьи. Рубиновое кольцо с бриллиантами ушло за подсолнечное масло. И ещё что-то, доста­вшееся маме по наследству из дореволюционной жизни и бережно хранимое, растаяло, как кусочки сахара в море кипятка. Мама расставалась с ценностями легко, повторяя: «Это всего лишь вещи…». Для папы вещи вообще мало что значили.

Как-то раз мама с приятельницей, женщиной решительной и деловой, поехала в район менять наши одёжки на продукты. На обратном пути их хотели ограбить и чуть не сбросили с поезда. И хотя мама привезла масло, крупу, мясо и о своих злоключениях рассказывала с юмором, папа категорически запретил ей даже думать о поездках. Мне кажется, его мучила мысль, что он сам не имеет возможности что-то предпринять. Оборонная тематика научных исследований, создание в институте мастерских, производящих гранаты, «огненные мешки», взрыватели и другую продукцию для фронта, учебный процесс, написание методических пособий и инструкций — всё вынуждало работать без выходных, на износ, не позволяя отвлечься на проблемы семейные.

Хотя помню, как однажды зимой он привёз на санках со склада на Дальнем Устье Казанки мешок подтаявшей соли — это институт побеспокоился о своих сотрудниках. Соль была крупная, ржавого цвета и горьковатая на вкус. Мама растворяла, фильтровала её, выпаривала, сушила — хватило надолго. В другой раз папа привёз мешок подмороженной картошки. Оладьи из неё получились скользкими и лилового цвета, но были безумно вкусными... Уже после войны я попросила маму испечь оладьи по тому же рецепту, но такими вкусными они не удались.

В первый же год войны в двухкомнатной квартире стало нас проживать шестеро. Из Москвы, как только началась эвакуация, приехала мамина мама — Екатерина Фёдоровна, я звала её «бабушка беленькая». Папина мама Мария Степановна — «бабушка седенькая» добиралась из Белоруссии почти месяц. У неё была острая форма ревматизма, передвигалась она на костылях и на улицу не выходила. Бабушкины кровати поставили в самом тёплом месте, на кухне. Зимой мы топили большую прожорливую плиту. Папа заготовлял дрова на неделю по воскресным дням и называл плиту «толстухой». Я и мама размещались в спальной, где папа позже соорудил печку-времянку.

Сам он вместе с эвакуированным из Ленинграда и работавшим теперь в институте сотрудником, подселённым к нам, спал в другой комнате, поверх одеяла покрываясь сложенным вдвое ковром. Вода в графине подёргивалась корочкой льда. Вечером, садясь писать — карандашом, а не чернилами, потому что они замерзали, папа надевал зимнее пальто, перчатки. Но не соглашался переставить свою кровать или письменный стол в нашу комнату, боясь потревожить мамин сон, а может, из солидарности с сослуживцем.

Наш квартирант Георгий Михайлович мне нравился. У него не было правой руки, но он ловко делал всё, орудовал ножом, нарезая хлеб, и ещё — рисовал. Ко­гда начинало вечереть, подсаживался к окну и на листочках из блокнота рисовал закаты. На подоконнике копилась радужная стопка всегда разных, неизменно прекрасных вечерних зорь. На тех листочках, что он мне дарил, я пририсовывала самолёты и, продлевая день, «улетала» за горизонт.

К концу первого года войны мама начала работать лаборантом на кафедре химии в медицинском институте. Я училась во вторую смену, и после школы забегала к ней в лабораторию. Спрятавшись за высокий химический стол, ела припасённую, наверное, только для меня гречневую кашу из фарфорового тигля, начисто выскребая припёкшуюся корочку. На сытый желудок казалось, что теперь можно не ужинать и потихоньку подбросить папе свой ломтик хлеба — может, съест. Он стал таким худым и кожа у него жёлто-прозрачная, а у рта и на лбу пролегли глубокие морщины, хотя ему всего сорок пять. И мама подкладывает папе свой кусочек. Он не спорит, но после его ухода на работу кусочки оказываются снова в буфете, где мы храним хлеб.

В дальней части двора наскоро, вручную было вырыто бомбоубежище — глубокий ров, сверху закрытый досками. На этот потолок, укреплённый бревенчатыми стойками, был насыпан длинный холм грунта, который вскоре зарос полынью и крапивой. Дверь с висячим замком лишала любопытных возможности заглянуть, что там, внутри, и посидеть на деревянных лавках вдоль стен. А потому событие это стёрлось бы из нашей детской памяти, если бы не клад, который нашёл молодой солдатик из строительного взвода.

Я только-только вышла во двор и, заметив толпу галдящих людей, помчалась к ним, но смогла рассмотреть лишь тряпку, на которой лежало большое овальное блюдо, рассечённое пополам случайным ударом лопаты.

— Столовый сервиз, бо-о-льшой — из серебра, поди, дорогущий! — сказала  женщина из нашего дома.— Повезло парню! 

Ей тут же возразил мужчина:

— Сейчас кто надо приедет и заберёт. Это ж теперь государственное добро.

Действительно, вскоре въехала во двор легковушка и двое военных, вытащив из машины ящик, погрузили в него позеленевшую груду утвари, вместе с блюдом и тряпками, в которые всё было бережно завёрнуто много-много лет тому назад. Заодно увезли и солдатика.

Все обсуждали случившееся, а я была в недоумении: у нас в буфете тоже стоят серебряные вазочки, подстаканники и рюмки, даже блюдо есть. Но всё это сияет, особенно когда я перед праздником надраиваю зубным порошком и фланелькой. Вот что значит годы забвения и такого плохого хранения.

Солдатик на другой день трудился вместе с остальными. Говорили, что его наградили буханкой хлеба, которую он с товарищами сразу съел. Теперь работали все споро, без перекуров и болтовни. Но кладов больше не было.

  

Иногда над городом разносился вопль сирены. Мы, ребятня, знали, что тревоги эти — учебные, но старательно разглядывали небо, пытаясь увидеть вражеский самолёт. Однажды среди бела дня на большой высоте действительно прошёл немецкий разведчик. Мальчишки уверяли потом, что слышали пальбу зениток и видели облачка разрывов — нам так хотелось ощутить себя причастными к суровой реальности войны. Чувство ответственности у ребятни было в то время не по возрасту взрослое.

По вечерам, когда мама завешивала окна плотной тканью и одеялами, я придирчиво проверяла, нет ли щёлочки, чтобы ни один лучик света не пробился в тревожную ночь. Светомаскировка — это тоже назло врагу, и чтобы город стал невидимым. Но, погрузившись в глухую темноту, город продолжал жить. Машины с синеватым светом притушенных фар ехали осторожно. Редкие прохожие, наоборот, спешили домой. Были случаи нападения шпаны и разного сброда — грабили, даже убивали. И папа, возвращаясь из института поздно, непременно брал свёрнутую в трубочку обычную газету. Но в ней был завёрнут отрезок тонкой трубы. Учитывая силу папиного удара… «Но Бог миловал»,— сказала мама, когда время основных тревог осталось позади.

Дома у нас хранились три противогаза, два взрослых и мой — детский. Папа учил, как его надевать. Даже сейчас помню: с подбородка, растягивая руками резину, которая потом сильно хлопала по ушам и плотно стягивала голову. Сразу становилось трудно дышать, запотевали стёкла для глаз, и надо было, засунув палец в отросточек на переносице, время от времени протирать стёкла изнутри. Лёгкое чувство паники и дискомфорта сменялось желанием кого-нибудь удивить или напугать, и я выбегала во двор, придерживая одной рукой гофрированную трубку, а другой — увесистую сумку на боку.

…Я была в классе третьем-четвёртом, когда впервые с группой школьной художественной самодеятельности попала в госпиталь, потому что лучше всех читала стихи, особенно Самуила Маршака.

 

Резвится молодой мороз, морозец пятиградусный,

А на снегу, повесив нос, стоит фашист безрадостный...

 

Обычно я декламировала звонким голосом, с выражением и задором, зная стихи назубок. Но тут, в большой палате, бело-серой от простыней, бинтов и халатов раненых, в атмосфере чужого страдания и боли, которая отголоском проникала в меня, я испытала странное, гнетущее чувство.

Я словно стыдилась своих здоровья, благополучия, юности. И, не понимая этого, ощущала неловкость, даже вину, которая смущала, ломая голос. Не решаясь поднять глаза, я бубнила себе под нос, торопясь дочитать стихи до конца и спрятаться за спины старших подруг. Заметив удивлённый взгляд старшей пионервожатой, едва не расплакалась. После этого меня с шефской бригадой в госпиталь не брали, и я отчаянно переживала.

Утешением стала посылка, которую мы, как и все другие, собирали для фронта. В небольшой фанерный ящик положили две пары связанных бабушкой шерстяных носков, толстые варежки и почти новый тёплый шарф, купленный до войны, что-то ещё — не припомню. А вот кисеты для табака, сшитые мамой из серебристо-серого атласа с матовыми листиками, с хризантемами, и сейчас словно перед глазами. Из материала, оставшегося от давно сшитого и сношенного бабушкиного жакета, получилось пять кисетов. Красивых — глаз не оторвёшь. Но пришёл с работы папа, взял в руку кисет…

— И сколько проживёт такая тряпочка? Для табачной пыли это — сито.

— Мы сделаем подкладку из полотна,— в мамином голосе дрожит обида.

— Такой кисет солдат в карман не сунет, но будет хранить,— улыбается папа примиряюще.

— Вот и нет! — встреваю я.— Где-то читала: «Он достал шёлковый кисет и, взяв щепотку табака, свернул цигарку…» Кажется, из папиросной бумаги, только где её найдёшь?  

— Можно из газеты,— кивает папа,— была бы махорка.

Мама молча роется в шкафу. Достав льняное полотенце из оскудевших довоенных запасов, решительно выкраивает подкладки. Я вдеваю нитку в иголку — у бабушки плохо видят глаза, но пальцы легко плетут стежок за стежком, я так пока не умею… В голове бродят разные мысли.

— Кому достанутся кисеты? Вот бы узнать… Но пусть принесут удачу!

— Храни вас Бог,— шепчет бабушка, словно заклиная сама не зная кого.

 

Воспитанием моим занималась в основном мама. Она проверяла школьные и музыкальные задания, учила рисовать, вышивать, сервировать стол, вытирать пыль, ничего не разбивая, и другим житейским премудростям, необходимым всем воспитанным девочкам.

Папа подключался эпизодически и лишь в экстренных случаях.

— Чего ревёшь? Мальчишка в лужу толкнул? Дерётся? А ты дай сдачи, вон какая выросла сильная. Но сама драку не затевай, старайся уладить миром.

Уладить миром удаётся не всегда, но идти жаловаться — стыдно. И мама непременно скажет: «Добро сильнее зла — помни это».

Я-то помню и верю… Жаль, что с этим не всегда согласны другие…

…В дальней стороне нашего двора высился забор, за ним в бывшей больнице разместился госпиталь. При госпитале — небольшой огород. Ребятишки сделали подкоп под забором, и когда сторож с увесистой палкой уходил, пробирались за морковкой. Надо мной смеялись: «Трусишь!»

Неужели я действительно трушу? Эта мысль не давала покоя, и однажды, когда ребята ушли, я нырнула в подкоп и с бьющимся сердцем выдрала пучок оранжевых хвостиков. Со сложным чувством торжества и неловкости при­мчалась домой и, положив морковки на стол букетиком, стала рассказывать, как ловко всё у меня получилось.

— У раненых утащила? — потемнев лицом, холодно спросил папа.

Такое в голову не приходило, я начала оправдываться:

— Не у раненых, а у сторожа. Он с палкой и такой злющий…

— Немедленно отнеси туда, где взяла,— папа жёстко спокоен.

Я виновато забираю морковки и уже без страха лезу под забор, не прячась, втыкаю в землю. Чувство стыда и облегчение заливают душу.

…У меня температура за сорок. Папа ночью уходит куда-то и возвращается с врачом. Оказывается — малярия. За большие деньги папа достаёт акрихин, меня пичкают этой горечью, и температура спадает. А я становлюсь жёлтой, как лимон… Выздоровление — период замечательный, так хочется его продлить! Может, чуток притвориться?

Вечером, когда папа и мама садятся ужинать, делаю вид, что сплю и вроде бы брежу кошмарами на школьные темы. Мама щупает мой лоб:

— Температуры нет, а бредит…

В голосе тревога, и мне становится не по себе. Папа молчит, прислушиваясь, потом говорит с ехидцей:

— Это она картошку чистит.

Я спотыкаюсь на полуслове: так старалась, и всё напрасно — папу не проведёшь. Лучше не врать, чтобы не было стыдно…

Вспоминая себя в детстве, удивляюсь, как контрастно могли сочетаться наивность на грани глупости и логичность выводов на грани мудрости, неосознанной, не от ума, а от души, которая взрослеет раньше. И впитывает всё, что видят глаза, слышат уши, чувствует сердце, испытывает тело, окутанное коконом из тонких материй, которые, не зная, как назвать, я представляла тогда чем-то вроде света самых нежных и тёплых оттенков.

Они возникают, когда всё хорошо и на душе спокойно, когда я или мне говорят добрые пожелания, когда слышишь приятную музыку, читаешь книжку, погружаясь в чужую жизнь. И она становится твоей — на время...

Это трепетное состояние казалось мне таинством ухода в иной, придуманный или прожитый кем-то мир. Написанные печатными или прописными буквами слова будили воображение сильнее, чем сказанные вслух. Смыкаясь, обложки книжек казались створками морских раковин. Не в каждой есть жемчужное зёрно, но в каждой таится жизнь. Даже скучную книжку рука не поднималась закрыть, не дочитав. Иногда придумывалось продолжение, и грустные концы — мысленно — я заменяла на счастливые. 

Перефразирую известный афоризм:

«Скажи, что ты читаешь, и я скажу, каким ты вырастешь».

Во время войны был голод не только физический — пищи просила душа. Насколько помню, в младших классах мы не ходили в библиотеку, но книгами «на один день» между собой обменивались. У родителей моей подружки была старинная «Золотая библиотека», и мы зачитывались сентиментальными романами Чарской и других авторов, сейчас забытых, но сеявших добро и утверждавших справедливость.

Дома, рядом с папиными научными книгами, жило десятка два моих, ещё довоенного издания. «Карл Бруннер» о немецком мальчике-антифашисте, «Чёрная Салли» — о чернокожей девочке в Америке. «Враг под микроскопом» — о Луи Пастере. «Ребята и зверята» — воспоминания детства Ольги Перовской и «Марийкино детство» Дины Бродской. Увлекательно написанные «Рассказы о вещах» Михаила Ильина плавно вводили подростков в мир истории и науки. Были и другие книги, в основном подаренные тётей Валей, самая любимая — «Записки штурмана» о героическом перелёте Москва — Дальний Восток на самолёте «Родина» экипажа — Валентина Гризодубова, Полина Осипенко и автор книги Марина Раскова. Онито и внесли в мою, в общем-то обычную жизнь, немало трудного, рискованного и прекрасного.

Прочитав книгу в третьем классе, я окончательно поняла, что хочу быть только лётчицей. Собирала всё, что касалось крылатых машин, не спускала глаз с летящего в небе самолёта, пытаясь представить себя в кабине. С замиранием сердца и уже осознанно вслушивалась в разнотональный рокот двигателей на авиационном заводе. Радовалась, что наш дом стоит на краю обрыва над поймой Казанки и в театральный бинокль просматривается взлётно-посадочная полоса на горизонте. С неё взлетали самолёты и уходили в сторону фронта. 

Однажды мой двоюродный брат Николай Дубницкий оказался в Казани и пробыл у нас почти день. Он тоже прилетел с товарищами, чтобы забрать с завода самолёты… Впервые я увидела настоящего лётчика — человека, который, умея летать, постоянно бывает в Небе и сражается с немецкими стервятниками. То, что он был сбит и списан с лётной работы, мы узнали много позже. Представляю, как он переживал…

Уже после войны вышла «Повесть о настоящем человеке» Бориса Полевого. Убеждена: чтобы исполнить свой писательский долг перед Отчизной, достаточно создать хотя бы одну такую книгу. О реальном герое, об истинном мужестве, о смысле жизни.

В кинотеатрах показывали фильмы «Небесный тихоход», «Воздушный извозчик». Мне больше нравились киножурналы в начале сеанса. В сводках с фронта краснозвёздные «ястребки», «ишаки» и «лапти» гоняли и сбивали «мессеров». Имена Виктора Талалихина, Ивана Кожедуба, Александра Покрышкина и других героев-лётчиков знали все мальчишки. И я…

Страстно хотелось быть героической. Не обязательно знаменитой и с орденами, но непременно делать то, что не могут или боятся делать другие, разумеется, мальчишки. С девчонками я дружила, но заповедными мыслями не делилась — засмеют, потому что понять не смогут. Они же не чувствуют той внутренней силы, какую мне, казалось, некуда деть…

Уже лёжа в постели, прежде чем заснуть, я предавалась ярким мечтам — с продолжением, словно слушала кем-то надиктованные мне истории про меня и представляла всё образно, со всеми соответствующими чувствами. Вначале истории были наивными — по возрасту. То я блуждала в лабиринтах катакомб или пещер, попадала в подземные миры странных, но понятливых людей-гномов. С ними я вела пылкие беседы и заключала союз для борьбы с гитлеровцами. Или поднималась тайными тропами высоко в горы, где жили люди-птицы. Они учили меня летать. Свой новый дар я использовала для разведки в тылу врага, удивляя и восхищая бывалых командиров… 

Разумеется, я не высыпалась, утром вставала с головной болью, но как бы ни сложился день в школе и дома, у меня впереди была снова ночь. Мечты-фантазии постепенно обретали более правдоподобные формы.

Партизанский отряд, подполье в тылу врага или линия фронта, где я — «дочь полка». Хожу с разведчиками, доставляю донесения, непременно спасаю кого-то, но в меру своих физических силёнок и сообразительности — варианты подвигов бесконечны... А уж если это полк истребительный, где лётчики берут меня в небо!.. Зажмурив глаза, словно с птичьего полёта, я легко представляла вид земли с любых высот — леса, реки, вершины холмов, моря, горы и себя — в кабине. На этом фантазия начинала буксовать — о том, как пилотируют самолёт, я могла лишь догадываться, жадно вглядываясь в кадры документальных и художественных фильмов.

О моих авиационных пристрастиях и давнем желании летать родители знали. Папе, как трезво мыслящему человеку, такое подростковое «витание в облаках», на абстрактном самолёте казалось увлечением безобид­ным и явно бесперспективным. Он иронически улыбался, подтрунивал при случае.

А мама пугалась. Она была истинной женщиной, слабой для традиционно героических дел и стойкой в вопросах житейских. Природная интуиция и обоснованные фантазии (это передалось и мне) становились причиной её частых волнений и сердечной болезни. Она не столько понимала, сколько чувствовала меня и уже тогда догадывалась о том, чего я сама ещё не знала и вообразить себе не могла. 

Желание испытывать себя на прочность, выносливость, смелость и прочие качества затянулось на долгие годы. В разном возрасте выражалось это в пределах подвернувшихся случаев, порой далеко не стандартных. Так, уже после войны, часто болея ангиной, а потому лишённая обожаемого мороженого, я настояла на том, чтобы мне удалили гланды. Усмиряя боль, держалась стоически, как вела бы себя под вражеской пыткой. Похвала врача и полагающаяся двойная порция мороженого возместили связанные с этим эпизодом страдания. Но не утешили маму, которая переживала сильнее меня, хотя поняла я это, лишь став сама мамой. 

А спустя пару лет, в восьмом классе, после приступа аппендицита, когда врач сказала, что со временем, возможно, понадобится операция, я настояла на том, чтобы её сделали сразу. Мама была в ужасе, а мне ­хотелось поскорее избавиться от ненужного организму отростка. Тем более что был конец учебного года, и заодно я избавлялась от школьных экзаменов.

Мама задействовала связи, добилась встречи с лучшим хирургом города и умолила его сделать мне операцию лично. Знаменитый профессор — высокий, полный, с большими руками, привыкший к обширным полостным операциям, и меня «распахал» на семь швов, хотя обычные хирурги делали разрез на четыре…

Под местным наркозом с терпением и любопытством я прислушивалась к тому, что происходит у меня в животе. Исследуя боль, пытаясь даже запомнить, я перенесла её легче, чем ожидала, и была довольна собой. Мучением оказалось время, проведённое после операции в палате, где подобрались весёлые женщины-хохотушки. Смеяться было нестерпимо больно, и швы могли разойтись. Но до сих пор приятно вспомнить большую комнату в клинике имени Груздева, залитую ярким солнцем и наполненную чистыми, возрождающими энергиями оптимизма.  

 

Пионерский лагерь… По рассказам старших по­дружек, это — утренняя побудка с горном, спортивные игры, культурные мероприятия и немного труда на колхозных грядках. А в конце смены — огромный костёр с бодрыми песнями, танцами. Но главное — новизна обстановки и масса впечатлений.

Один-единственный раз меня отпустили в пионерский лагерь, который расположился на другом берегу Волги, возле деревни Пустые Моркваши.

От маленькой пристани до села километра два надо было идти по берегу реки каменистой тропинкой. Наши чемоданы обещали привезти лодкой. Мы добрались до лагеря, нас уже накормили в столовой сушёной картошкой, поджаренной на горьковатом масле, и слегка розовым киселём, а чемоданов всё не было. Девчонки постарше и порасторопнее побежали на берег Волги.

Я тоже пошла, но заплуталась, а когда, наконец, отыскала место, куда привезли багаж, там уже никого не было. Моего чемодана — тоже. А мама, кроме всего прочего, положила в него моё любимое розовое платье с крылышками, почти новую зелёную кофточку и перешитый из её юбки тёплый сарафан. Но главное, почти новые туфли, которые я очень берегла.

Впервые жизнь подбросила испытание, к которому я оказалась совсем не готова, и все мои героические фантазии разлетелись в пух и прах… Я не знала, что делать? Мне не во что было переодеться и некому поплакаться. Подружка, с которой я приехала, могла лишь посочувствовать, малознакомые девчонки держались сами по себе, пионервожатая нашего отряда занималась своими проблемами, а к начальнику лагеря — угрюмому и хромоногому — я подойти не решилась. До родительского дня — целых две недели… Такой несчастной и одинокой я не чувствовала себя никогда. Куда только делись смекалка и фантазия, весь мой воинственный пыл?

Мама, то ли узнав, то ли почувствовав, как мне плохо, приехала раньше. Конечно, расстроилась, но не показала этого. Пообещав в родительский день привезти мне одёжки, сняла с себя шерстяную кофту, носки и шёлковый шарфик. Уезжая, сказала:

— К твоему возвращению я перешью что-нибудь из своего. А дети, которым досталась твоя одежда, много беднее нас — в деревнях семьи большие. Считай, что ты всё подарила и кого-то обрадовала.

Но вернусь немного назад, в обычную жизнь тылового города.

 

После зимы, даже самой длинной и холодной, неизменно наступает весна. В 1943 году в пойменных лугах Казанки горожанам выделили участки под огороды. Мама и бабушка «беленькая» впервые в жизни сажали картошку, морковь, свёклу, капусту. Сотрудников института снабдили семенами и размноженной от руки инструкцией. Бабушка «седенькая» огорчалась, что из-за болезни и костылей помочь не может, но крестьянские огородные премудрости не забылись, и советы её выручали не раз.

Папа копал, окучивал, мама и бабушка пропалывали грядки, а я, старясь помочь, наверное, больше мешала. От земли отвлекал завораживающий простор неба, какого в городе не увидишь. Он был наполнен солнцем, ветром и облаками. Белоснежные острова и холмы горделиво вздымались в недоступной, но манящей высоте. Хотелось упасть в них как в сугроб, зарыться и поплыть в неведомые дали.

Осенью мы собрали неплохой урожай и торжественно повезли его по пешеходному Коровьему мостику. С верхом нагруженная самодельная тележка с большими колёсами и ручкой, похожей на оглобли, отчаянно скрипела. Папа упирался в перекладину, мы с мамой подталкивали сзади. Весело было, пока тележ­ка не свернула с улицы Подлужной на крутую гору. Так и стоит в глазах: покрасневшая от натуги папина шея, прилипшая к худой спине рубашка с тёмными разводами пота и окаменевшие от напряжения жилистые руки. У мамы по щекам текут то ли капли пота, то ли слёзы, пальцы маленьких рук побелели на деревянной раме. И я стараюсь ещё сильнее упереться плечом, но ноги скользят по гладким булыжникам. Я отстаю, потом снова набрасываюсь с упрямой злостью на тележку, словно это она виновата во всём…

На другой день мама пекла вкуснейшие морковные котлеты, и мы покатывались со смеху, вспоминая, как пыхтели на крутой горе. Потом ломали голову, как это овощное богатство на зиму сохранить. Картошку заложили в ларь с висячим замком, который поставили на лестничной площадке. Часть моркови, мелко нарезанной, сушили. Капусту рубили, солили и складывали в большую дубовую кадушку высотой мне по грудь. Чтобы зачерпнуть миской и угостить подружек, приходилось вставать на скамеечку. А какой вкусной, да с варёной картошечкой, была капуста зимой, когда лютовали морозы! Мы, сидя на кухне всей семьёй, решали, что будем сажать весной, которая не за горами и сулит только хорошее. Вести с фронта поступают славные, и враг будет скоро разбит.

Когда к концу войны учёных прикрепили к «лимитным» магазинам и мама время от времени стала приносить то селёдку с душком, то зачерствевшую коврижку, то слипшуюся помадку и ещё какие-нибудь «деликатесы», жизнь стала казаться совсем улыбчивой. Хотя, даже в самое тяжёлое время, мы справляли дни рождений и ходили в гости «со своим хлебом». Остальное угощение — за хозяином. Торты из моркови, украшенные чем-то белым, по вкусу напоминавшим зубную пасту, пирожные из сахарной свёклы, хворост из ржаной муки — ум отъешь!

Папа ни в то время, ни позже в гости ходить не любил, но, поворчав, уступал маме. За праздничным столом сидел, сначала чуть насупившись, наверное, мысли его были ещё там, за письменным столом, где остался лежать лист бумаги с недописанным текстом. Общее веселье оживляло его, и, если гости были у нас, папа становился радушным хозяином. Пили тогда немного, наливая вино из хрустального графинчика. Веселье приходило от обсуждения хороших новостей с фронта, от любимых песен, остроумного анекдота или дружеской, но едкой шутки. Чувство юмора у папы было, он и чужую остроту мог оценить, и сам изредка над мамой подтрунивал, над её желанием всех прощать, всему находить объяснение, над её милым умением получать удовольствие от любой еды (что унаследовала и я).

— Скажи, мамахен, а есть то, что тебе не нравится? — с ласковой ехидцей спрашивал он, хотя и знал, что мама обидится, но не надолго. Они не умели ссориться, несмотря на то, что папа бывал порой категоричен, строг, если дело касалось воспитания дочери. Размолвки у них если и случались, то какието ненастоящие, смешные. Чаще всего, когда мама с вечера забывала положить папе чистую рубашку, а утром, заметив, что надел несвежую, пыталась заставить переодеться.

— Не до этого…— отмахивался папа, спеша на лекцию.

— Коленька, прошу…— мама заслоняла спиной дверь.

Он целовал её и уходил, а мама расстраивалась от обиды на него, от досады на себя. Жаловалась:

— Подумать только! Перед аудиторией в несвежей рубашке!  

Ещё сложнее было заставить папу пойти в ателье, которые в конце войны начали открываться, и заказать костюм. Или примерить пальто, высмотренное мамой в магазине. Тут уж мы пускались на любые хитрости.

Жизнь входила в нормальное русло. Уже не было, как раньше, длинных очередей за хлебом по карточкам. Рынок стал богаче за счёт того, что в городе во многих дворах держали скотину. Из-под полы продавались дары Второго фронта — большие банки вкусной американской тушёнки. В школе уже топили, и редко приходилось сидеть в пальто. Учителя принаряжались, и ученицы старших классов стали чаще появляться в обновках. На школьные вечера по праздникам Первого мая и Ноябрьским приглашали и пятиклашек.   

В новогодние каникулы, но уже послевоенного сорок шестого года, в школе впервые был устроен карнавал, к которому мы все очень готовились.

Мне из лоскутков атласа, старой шёлковой подкладки, обрезков парчи и чего-то ещё, залежавшегося на дне сундука, мама сшила великолепный костюм принца, скопировав его с картинки в книге Марка Твена «Принц и нищий». Папа выточил из палки отличную шпагу с рукояткой. Из бархатного чехла от круглой диванной подушки получилась прекрасная шляпа с настоящими страусовыми перьями от старинного веера. На груди камзол был расшит бисером и жабо — из кружев.

В маске меня никто поначалу не узнал. Я и сама чувствовала себя существом из сказочного мира, хотя в сказочные чудеса уже давно не верила.

Мне всегда нравилось вглядываться в жизнь, где даже в небольшом моём окружении случалось достаточно неожиданного, необычного — того, что не  могло обойтись без Чуда, которое непонятно кто и почему творит. У подружек моих находились пропавшие без вести родные. Из госпиталей возвращались чьи-то братья и отцы. В ожидании окончания войны, когда уже была предрешена Победа, эвакуированные из Москвы, Ленинграда и других городов начинали паковать свои вещи, спеша вернуться домой. 

Моя душа вбирала состояние радостного волнения. Я тоже чего-то искала, ждала приятных неожиданностей, хотя дальше школы и территории вокруг дома и прилегающих улиц мне одной ходить запрещалось. А весь мир, все события, всё самое интересное, как известно, свершается там, где нас нет.

***

День Победы!.. Долгожданный, замечательный день — незабываем…

Ранним утром нас разбудил бешеный стук в дверь — по всем этажам дома носились ребятишки и барабанили, звонили, вопили что-то ликующее. Привычный завтрак превратился в беготню по двору с кусками чего-то съедобного, щедрым угощением друг друга и фантазиями по поводу того, как будет отмечено это великое событие.

Днём над городом летал небольшой самолёт и разбрасывал листовки. Мы примчались на площадь Свободы, когда самолёт делал второй круг, и небольшие шероховатые листочки падали на изрезанный трещинами, словно морщинами, старый асфальт. Разлетались от лёгких порывов ветра, заставляя нас прытко бегать и ловко ловить, соревнуясь, у кого листовок будет больше.

На сероватой бумаге, напечатанные явно второпях, рдели слова:

 

Мы бились за правое дело! Враг разгромлен! Победа

за нами!

Слава героическому советскому народу, народу-победителю!

Да здравствует наше могучее советское государство!

 

Возвращаясь домой, мы с чувством гордости раздавали листовки тем, кому не досталось. Состояние долгожданной радости объединяло всех.

— Сохрани как память,— задумчиво перебирая стопочку листовок, сказал папа. Я берегу их — счастливые осколочки детства и великого торжества.

Мы были одной из тех немногих семей, которую война пощадила. Оба маминых брата — Виктор, Борис и племянник Николай вернулись с фронта невредимыми. Нашлась племянница Ирина, жившая в период оккупации на юге. Папина сестра Ольга, угнанная с мужем из Белоруссии в Германию на принудительные работы, вскоре после окончания войны вернулась в родное село, и папа посылал им деньги на обустройство хозяйства. Детей у них не было, но они взяли вскоре двух девочек-сирот на воспитание. Московские тёти Шура и Валентина благополучно пережили войну, не выезжая из столицы, и продолжали работать в институте.

Мама всем старалась помочь, посылала деньги, вещи, продукты.

Она была не просто добра и общительна, а обладала душевным даром, какой-то нравственной силой, притягивавшей к ней людей и позволявшей им быть с ней откровенными. В каждой деревне, где мы снимали позже дачу на лето, всегда находился какой-нибудь брошеный старик или больной ребёнок, бродяга-нищий, распоровший себе ногу, или бедолага-скиталец, добирающийся домой. Мама, предусмотрительно привозившая с собой лекарства, лечила, как могла. Давала дельные советы, подбадривала, вселяя надежду, мирила супругов и взрослых детей с родителями — у неё были лёгкая рука и отзывчивое сердце.

В нашем городском доме маму тоже любили, ценили, хотя она никогда не сидела во дворе на скамеечке, как другие женщины, отдыхая от работы и домашних дел. И хотя сама собой возникала уважительная дистанция, мама, если и замечала её, то не спешила нарушать. Она жила в кругу семьи и близких ей по духу и воспитанию людей. Этот неуловимый и неосознанный баланс — простота и чувство достоинства, доброжелательность и строгость — всегда невольно восхищал меня, хотя поняла я это лишь с возрастом. 

 

Двор возле нашего большого пятиэтажного дома был когда-то густым садом, окружающим старинную усадьбу, которая сохранилась невдалеке. Позже в ней расположили детскую больницу. Кирпичная брандмауэрная стена надёжно отделила наш дом с востока, определяя дальнейшую границу двора. С севера граница пролегала по крутому склону, спустившемуся к реке и улице Подлужной. Напротив нашей «сталинки», на мысу, стоял двухэтажный деревянный дом и высились деревья. Была единственная удивлявшая нас лиственница. К зиме она осыпала свои иголки, чтобы весной нежно зазеленеть и вновь мохнато ощетиниться мягкими колючками. 

В нашем саду росли яблони, вишни, кусты смородины, крыжовника, малины. Был даже неглубокий бассейн, где мальчишки утопили, а потом забрали мой игрушечный самоходный катерок со слюдяным экраном, свечкой вместо двигателя и двумя выхлопными трубочками. Струи тёплого воздуха, будоража за кормой воду, отталкивали катерок, и он с весёлым пыхтением двигался вперёд. Это было первое моё знакомство с реактивной тягой и подлостью мальчишек, которые лишили меня любимой игрушки, но не погасили технического любопытства.

После лютой зимы сорок первого яблони вымерзли и их спилили на дрова, вишни и сливы зачахли, а четыре корабельных сосны возле бассейна исчезли непонятно когда и как, даже пней не осталось. Дольше всех продержались кусты крыжовника. Мы объедали их, едва появлялись ещё твёрдые и кислые плоды. Кусты уничтожили, когда стали сажать перед домом картошку. Но были ещё полезные растения — конский щавель, лебеда, крапива, из них получался неплохой суп. Был паслён — твёрдый стебель с густыми листочками и чёрными, со специфическим вкусом, не горькими ягодами, которые потихоньку от мам и бабушек можно было есть. Зелёненькие «бульбочки» на ползучем растении с круглыми листьями по вкусу напоминали картошку. Чего только не выдерживали наши желудки!

Не имея семян, растения постепенно пропали, и двор полысел. На окаменевшей земле даже обычная трава не росла, лишь возле ограды и стен сараев пучки полыни и чертополоха. В сараях хрюкала и блеяла живность. По двору гуляли мелкие песочные смерчи и бегали куры. В дальнем сарае мычала корова, а лай собак раздавался где угодно.

Мы любили наш двор и использовали всё пространство, не застроенное сараями. Нас было много, от старшеклассников до карапузов, которых пасли бабушки, сидя на лавочках с вязаньем или шитьём. Ближе к вечеру двор напоминал муравейник. Мы играли в мячик, отбивая его от стены руками, коленками, головой — всеми частями тела. Для «вышавырошек» и «классиков» расчерчивали на утрамбованной земле квадраты. Играли в «штандер», но чаще — в «круговую лапту». Я считалась лучшим «вышибалой», когда наша команда «водила», зато в кругу была не так ловка и выбывала одна из первых. Девчонки — самая шустрая Альфия, самая добрая из нас — Неля. У Гали погиб на фронте отец, и мы её жалели. Болтушка Вика, Инга с длинными толстыми косами, неприметная Соня… Мы бойко прыгали через крутящуюся верёвку, выделывая ногами разные кренделя, отчего мускулы на икрах становились словно деревянные.

Мальчишки — гордый и неприступный Адик, задиристый рыжий Шурка, серьёзный Толик, ребята из соседних дворов (всех и не припомнишь) играли в «ножички», ловко втыкая лезвие с разных позиций в кучу влажного песка. Соревновались в ловкости, выбивая до полусотни раз ногой «махнушку», сделанную из кусочка меха с вшитым грузилом.

Все мы любили прятки, находя самые невероятные места. Я забиралась на высокий сарай с плоской крышей, ложилась на спину и уплывала вместе с облаками в неведомую даль, где меня невозможно было найти. Меня действительно не замечали, а я не выдавала свой секрет.

Зимой играли в «фантики» — по-особому сложенные обёртки от редких тогда конфет. Ценились довоенные «Мишка» и «Белочка», менее — «Ласточка», «Весна», «Раковая шейка». А дряблые обёртки от карамелек участвовали в игре лишь за неимением других… Туго сложенный фантик клался на ладонь, ближе к запястью, плотно сложенные пальцы били о ребро стола, и фантик летел, как с катапульты, на плоскость стола, накрывая чужие фантики. Или оставаясь лежать под прицелом противника. Требовалось немало ловкости и расчёта — хорошего глазомера и силы удара. Охотились за «Мишками», они летели точнее и дальше всех. Азарт доходил до воплей восторга и огорчения на грани слёз. Победитель сгребал свой «улов» с чувством, какое, наверное, испытывает игрок казино, забирающий монеты.    

Было принято, если выходишь на улицу с едой, делиться, чтобы хоть по крошечке всем досталось. «Жадин-говядин» не любили. Бывало, ссорились изза пустяков, выдерживали характер, объявляли кому-нибудь бойкот…  Зато как приятно мириться! Было, что и дрались с мальчишками…

Придёт время, и я напишу небольшую повесть «Моё голубое солнце», где расскажу о событиях, которые действительно происходили в детстве со мной или с другими и врезались в память. Вот одно из них, хотя и с изменёнными именами, что позволяет жанр, но сам факт — реальность. 

 

…Во дворе пусто. Только на заросших развалинах бомбоубежища секретничают Зинка с Таточкой. Наверное, про мальчишек или летние впечатления переживают.

Я сажусь на скамейку и начинаю свистеть. Не громко, для себя. Если услышат взрослые, обязательно скажут: «Девочка, а свистишь как мальчишка. Стыдно!» А мне не стыдно, по-моему, красиво получается.

За спиной трещат кусты, это девчонки лезут подслушивать. Мы поссорились ещё весной — принципиальный вопрос, который уже забылся. Летом не виделись, а подойти первой кажется малодушием.

Потом с балкона меня увидел Вадька-простокваша, помахал рукой, немного погодя выбежал во двор, красный и что-то жующий. Наверное, снова поцапался с матерью. Она не любит, когда он бегает по двору, всё время подкармливает, потому он такой толстый и рыхлый.

Почти одновременно подкатили на великах Толик с Юркой. Мы похлопали друг друга по спинам, сравнили загар. У Вадьки самый чёрный, он на море ездил, там можно и закоптиться.

Мы позвали девчонок и стали играть в прятки.

Больше всего я люблю водить. Тоска сидеть гденибудь в сарае, чихать от пыли, вытаскивать из волос пауков и ждать, когда тебя найдут… А водить — здорово! Здесь куст шевельнётся, там щепка с крыши сарая слетит, что-то зашуршит возле «мусорки» — тут уж не зевай! Как пограничник на посту…

Я уткнулась носом в шершавый ствол яблони. Яблоня развесистая, старая, с глубокими бороздами в тёмно-серой коре. Она единственная не вымерзла зимой, потому что стоит возле стены дома. Мы залезаем на неё, когда играем в капитаны или дозорные, и кора в развилке отполирована нашими коленками.

Водить под яблоней удобно: если подглядывать захочешь, впереди — стена с облезлой штукатуркой и всё равно ничего не видно.

Я зажмурила глаза и вдруг мне на спину потекла вода. Я крикнула:

— Нечур! — и посмотрела вверх.

Вадькина мать, перегнувшись через перила, выжимала бельё, собираясь повесить его на балконе. Потом гулко хлопала наволочкой, и до меня долетали брызги. Я отошла к углу дома и снова уткнулась в стену. Она была тёплой и пахла извёсткой.

— Раз, два, три…— начинаю считать.

— Что вы делаете? — раздался голос. Я вздрогнула и открыла глаза.

Вадькина мамаша, навалившись на перила, смотрит куда-то вверх, сжимая в руках серый клубок верёвки. Чистое полотенце белым крылом бьётся между прутьями балкона. Я тоже гляжу вверх, на четвёртый этаж. Там в тёмном проёме окна стоит женщина в полосатой пижаме, как у арестанта. Она стоит, совсем не держась, и смотрит вниз.

— Дайте верёвку,— каким-то слепым, без выражения голосом говорит женщина.— Ну, дайте же!..

— Как я вам дам? — Вадькина мать совсем вжимает толстый живот в перила.— Я не докину, верёвка шлёпнется в грязь… А я на неё бельё вешаю, чистое… И слезьте, пожалуйста, с окна. Вы же… Ой, что вы делаете?!

Женщина взглянула быстро в глубь двора и метнулась назад, в комнату. Тут же вернулась, влезла на подоконник, наклонилась, что-то торопливо привязывая, и неожиданно спустила ногу с окна в пустоту двора…

Вадькина мать разинула рот, пытаясь что-то крикнуть, замахала руками, и моток верёвки, уменьшаясь на лету, запрыгал по асфальту, растекаясь серой змейкой.

— Ай, а-а-й! — тонко закричала Вадькина мать.

Что-то полосатое скользнуло по стене, раздался треск, шелест листьев, глухой удар и — стон. Какойто  сдавленный, поперхнувшийся стон.

Я попятилась назад и упёрлась в стену. Хотелось бежать, но ноги подогнулись, и я села на асфальт… Надо закрыть глаза, чтобы не видеть скрюченные пальцы в ворохе листьев, босую ногу с задранной полосатой штаниной и тёмное пятно волос.

Потом всё разом кончилось… Зазвенели, распахиваясь, окна, из подъездов, казалось, вымершего дома посыпались люди, загородили мельтешащей, охающей стеной. И я смогла встать.

— Боже моё, я всё видела, видела сама! — Вадькина мама толкалась в самом центре. Её отпихивали, а она всё говорила и накручивала на руку верёвку — Я всё видела, это ужасно!

— Надо «скорую помощь»!

— Уже позвонили… Как же это?.. Окно мыла?

Люди задирают головы вверх. Из окна по ветру бьётся красный шнур.

У дерева под окном ещё вздрагивают листья. Из надломленного сучка торчат влажные щепы.

— Я знала, знала, что это будет! — снова запричитала Вадькина мать.— Это всё Степан…  Он ушёл, запер дверь. Кричал, что придёт — убьёт. Это точно, если пьяный. Он такой…— она ойкнула и поперхнулась. Попятилась.

Все расступились — шёл Степан.

Он шёл твёрдо, не качаясь, только лицо его, багровое от напряжения,  было бессмысленно тупым и словно сжато ненавистью.

Шагнул, запнулся. Отшвырнул ногой в сторону ветки.

— Надька, брось… Знаю, стерва, притворяешься,— сказал он зло.— Чего народ собрала? — он наклонился над ней, схватил за плечо.— Вставай!

— Не трогать! — это крикнула моя мама. Только она умеет говорить так, когда случается что-нибудь страшное.— У неё кости переломаны. Надо матрац… Слышите, вы?!

Степан посмотрел на маму мутными глазами, медленно трезвея, и лицо его сделалось жалким и смешным.

— Матрац… Яс-но… У нас новый, в по-ло-ску… Мы на свадь-бу его… с На-дю-шей купили,— он затряс головой, засуетился.

И я вдруг поняла, что он боится. Боится, что его обвинят. Во всём!  Значит, всё — правда! Дверь — на запор… Избил, ушёл. Приду — убью…

Представилось всё поразительно ясно, что это я — сама… Комната. Окно. В окно видно, как он идёт, плотно припечатывая ступни ног к земле, чтобы не шататься. Лицо красное, сведённое судорогой злобы. Сейчас он войдёт в подъезд, поднимется по лестнице, отопрёт дверь и протянет к моему горлу руки... А у меня только шёлковый шнур, которым обшивают коврики, и окно, из которого легче броситься, чем спуститься.

— Убил! — цепенея от ужаса, кричу я.— Он убийца!

Кусты царапают лицо, встают за спиной непроходимыми зарослями. Я прорываюсь сквозь вишнёвую чащу и падаю на траву. Время замирает…

Из кустов меня вытаскивает мама. Уже сумерки и холодно. Меня бьёт озноб так, что стучат зубы.

— Ну что ты, дурашка, испугалась? — она говорит так, будто я маленькая и боюсь бабы-яги.

— Она умерла? — я останавливаюсь и смотрю маме в глаза. Теперь она солгать мне не сможет.

— Ну, что ты…— мама тянет меня к подъезду.— Всё благополучно обошлось… Дежурный врач в больнице даже не поверил. Я, признаться, тоже. Ни одного перелома! Только синяки, лёгкое сотрясение и обморок.

— Неправда,— холодею от мысли, что мама лжёт.— С четвёртого этажа живыми не падают.

— В том-то и дело!..— мама так радостно улыбается, что я начинаю ей верить.— Она упала на дерево, на ветку. Ветка спружинила, смягчила удар, сломалась, и женщина упала, фактически, с дерева. Понимаешь, дурашка? Честно говоря, в моей жизни это первый такой счастливый случай.

Она говорит задумчиво, словно вспоминает другие, несчастливые. 

— В общем, видишь, как всё хорошо закончилось.

Даже очень… Степан перестал пить. И через месяц они гуляли по двору. Он держал её под руку так бережно, как будто и вправду любил. А она ему верила и улыбалась — гордо и счастливо. 

Но я не верю: какая может быть любовь, если бросаются из окна?

А яблоня погибла. Весной она не расцвела даже уцелевшими ветками, долго плакала терпким соком и не могла распустить листья. Потом её спилили и унесли в кочегарку на растопку. Только пенёк остался. И маленькие девчонки, играя в дочки-матери, пекли на нём пироги из глины.

 

В этом эпизоде, опасаясь, что мне не поверят, я не написала главного. Женщина была беременна. И всё же выносила ребёнка, благополучно родила. Не помню, какое имя дали девочке, но мы звали её — Лётчица.

После этого случая я окончательно утвердилась в своей вере в Чудеса…

Они и потом случались со мной и с другими, когда вопреки логике и предсказаниям, вопреки земным и небесным законам люди побеждали неизбежное, злой рок и даже смерть. Изменяли предначертанную им судьбу волевыми усилиями или улавливали подсказки, чутко прислушиваясь к тому, что нашёптывает интуиция — судить не берусь. Знаю только, что выбор есть. И может произойти Чудо, если этого очень захочешь. Но тогда могут сказать, что это не чудо, а лишь случайность и — непреодолимое желание…

Чудо невозможно объяснить нашими пока скудными знаниями о Мире, потугами несовершенного ума. Приходится просто верить — значит, так было нужно! Так предписала Судьба, составляя свои, далеко идущие, неведомые нам многозначные и хитроумные планы.

И жизнь этой девочки была в Будущем для чего-то или кому-то нужна, раз наперекор всему она состоялась.

 

У мамы не было особо дорогих и красивых вещей, но одевалась она опрятно и со вкусом. Папа редко замечал, что на ней надето, и мне, когда я подросла, внушал:

— Твои подружки нарядов не имеют, значит, и ты должна одеваться скромно: некрасиво вызывать зависть.

В наше время, сейчас, это может показаться смешным, но я с ним согласна. Хотя тогда пыталась спорить:

— Мне уже и так говорят, что не похожа на профессорскую дочку.

— Профессорская — это ещё не даёт права что-то из себя воображать,— сердился папа.— Скорее обязывает что-то собой действительно представлять. Вот лучше обставь своих сверстниц в школьных науках.

Но «обставлять» одноклассниц не получалось. Малярия, акрихин-хинин резко ухудшили память, часто болела голова, и просто так, без усилий, запоминалось мало… В пятом классе из отличниц я съехала в ударницы. Мама переживала вместе со мной, помогала, как могла, а папа утешал:

— Память — природный дар для лентяев. Память и у попугая есть. Ты же умеешь соображать, анализировать. Запоминай логическую связь, сравнивай с тем, что уже знаешь, фантазируй в рамках реального. Думаешь, у меня память хорошая? Но я ещё в юности научился пользоваться словарями, справочниками, энциклопедиями… Не ленись искать то, что тебе надо для учёбы. Не пытайся копировать чужие мысли, рожай свои. Пусть для начала будет крохотное открытие, догадка, но этот шажок в неведомое лично твой. Это интересно! А научная и просто литература — учитель, помощник…

Я вздыхала и со сложным чувством уважения и тоски поглядывала на книжные полки, заставленные плодами чужого таланта и вдохновения. Мудрость папиных слов поняла позже, студенткой, выполняя первые самостоятельные научные работы. Но понастоящему — лишь занявшись вплотную творческим литературным трудом.

А в то время, следуя отцовским советам, старалась больше читать и училась неплохо, однако музыкальную школу, за год до окончания, всё-таки бросила, хотя и продолжала играть на пианино — для души.

Мама тоже музицировала, и мы с ней негласно соревновались, выбирая пьесы и вальсы посложней. Когда я была маленькой, она писала мне детские рассказы и стихи. Однажды, ещё будучи в Москве, показала стихи Агнии Барто. Известная детская поэтесса её похвалила, но мы уехали в Казань, началась война, да и я быстро выросла. Она неплохо рисовала тушью, акварелью, и любовь к живописи у меня от неё, как и к рукоделию — вышиванию, шитью, что, безусловно, пригодилось в жизни. И чувство гармонии с природой, с миром, внутренняя потребность душевного согласия и порядка во всём и со всеми… Что, в общем-то, конечно, несбыточно.

 

Школьные годы. В памяти моей они делятся на две части — почти равные по времени и удивительно разные по насыщенности впечатлениями, по эмоциональной нагрузке и качеству душевных чувств, что не всегда связано только с возрастом.

В школе № 83, где училась шесть лет, я считалась одной из лучших учениц в классе и наиболее развитой среди своих сверстниц. Подружками обзаводилась легко и чувствовала себя с ними просто. Не помню, чтобы с кем-то серьёзно ссорилась или таила обиду. Во время военных невзгод и по малолетству почти все девочки казались доверчивыми, добрыми, а многие — несчастными, потому что кому-то пришла похоронка на отца или брата, у кого-то была большая семья, жили впроголодь и одевались бедно.

Невольно сравнивая себя — достаточно крепкую и сравнительно обеспеченную, я стеснялась своего благополучия, жалела подружек, рассказы об их бедах выслушивала с сочувствием и, не зная, как помочь, охотно давала списывать домашние задания. А когда появились огородные запасы и мама стала давать мне в школу завтрак, редко съедала его одна.   

Привычка делиться чем-то хорошим не только материального, но, прежде всего, душевного плана, унаследованная от мамы и подкреплённая школьными отношениями взаимовыручки, так и осталась на всю жизнь во мне и в большинстве детей военного поколения. Осталась и тёплая грусть по учителям, которых почти не помню, лишь смутные эпизоды, в которых мелькают подзабытые лица, обрывки наставлений и добрые советы.

Смутно помню первую учительницу в младших классах — миловидную, с грустными глазами Любовь Ивановну. В пятом — преподавателя математики, вернувшегося после тяжёлого ранения. Учительнице немецкого на первом же уроке мы заявили: «Не хотим учить фашистский язык!» Её ответ утихомирил: «Надо знать язык своего врага». Спустя годы жизнь может сделать врагов если не друзьями, то хотя бы единомышленниками.

Единственная общая фотография 6 «А» класса — небольшая, неважного качества — вместила тридцать восемь девчонок и классную руководительницу, фамилию которой не помню. Славные, ещё детские лица воскрешают в душе и в памяти то, что связывало меня когда-то со многими девчатами тёплыми, задушевными отношениями. Были среди нас и более взрослые, отставшие в учёбе эвакуированные или второгодницы по болезни, реже по лени.  

После шестого класса мама перевела меня в школу № 3, что на улице имени Горького. Школа считалась образцовой, в ней учились девочки, жившие в центре города, и моя подруга Мара Зельманова — дочь маминой лучшей приятельницы. Это и стало побудительным мотивом на такой шаг.

Новый класс был давно сдружившимся, сильным по успеваемости, а потому сноровистым, с признанными лидерами. Человек шесть круглых отличниц шли на медаль, другие за ними подтягивались. Почти каждый считал себя исключительной личностью и вольно-невольно разными способами стремился это доказать. Те, кто был послабее, но с самолюбием, держался особняком, неуверенные в себе старались не выделяться. 

Почти с первого же дня, пытаясь по привычке легко наладить добрые отношения, я почувствовала себя чужой и никому не нужной. Добродушие моё почемуто воспринималось здесь с иронией, как наивность. Открытость и сердечность оказывались не всегда уместными. Не зная, как себя держать, я то обиженно замыкалась, то откровенничала с кем-нибудь, о чём потом жалела. Взаимоотношения то резко портились, то сами собой налаживались, неопределённость мучила. Выходя к доске, я чувствовала себя неуверенно и отвечала хуже, чем могла. Подводила память, угнетала близорукость, хотя позже выписали очки. Но я надевала их лишь на уроках, боясь привыкнуть, понимая, что это может стать непреодолимой преградой в Небо.

Требования в новой школе были много выше, предметов и экзаменов прибавлялось с каждым годом. Хотя я старалась быть прилежной ученицей, но училась неровно. Среди пятёрок и четвёрок мелькали тройки. Иногда и двойку могла схватить по русскому языку. Преследовали описки — дань невнимания и ошибки, хотя все правила орфографии я знала. Наша любимая учительница Александра Фёдоровна Шишкина так и ставила мне дробную оценку за сочинения. Пять — за содержание, тройка — за грамматику.

Самоуверенность товарищей нередко подавляет и не способствует инициативе собственной, даже если ты чувствуешь себя правой и позже убеждаешься в этом. При разрешении конфликтов не всё бывает в пользу того, кто прав. Меня всегда обезоруживал апломб, с которым выдавались сомнительные суждения, принимались решения относительно классных дел или общественных мероприятий.

В дискуссиях, даже сейчас, когда они возникают внезапно, я не всегда успеваю выдвигать наиболее выгодные аргументы. Не умею парировать резкие выпады и «передёргивать» в споре, теряюсь от явной лжи или умелого искажения факта. Поэтому не люблю спорить и, не страдая от ущемлённого самолюбия, остаюсь всё же при своём мнении. Переживаю не столько из-за поражения во вспыхнувшей полемике по деловым или философским вопросам. Меня огорчает, когда бывает попрана Истина, которую не удалось отстоять. Прокручивая потом в памяти разговор, какие веские доводы находишь и убедительные слова! Но… после драки кулаками не машут.

Вот защищать кого-то всегда проще, чем воевать за себя. И нужные слова приходят, и действовать можно решительно: ведь корысти и выгоды моей здесь нет! И чувство победы полное, не омрачённое и тенью сомнения.

Семейное чаепитие

Беда сплачивает больше, чем благополучие, ко­гда возникают разные интересы и есть возможность удовлетворить желание. Это и разобщает людей, если желание не обоюдно… Такое открытие я сделала ещё в юности из практики отношений с подругами. С ребятами несколько иначе, с ними найти общий язык мне было всегда проще. А с девчатами, когда им плохо, нелады в семье, мальчик не любит, материальные трудности или просто на душе кошки скребут, когда нужно плечо — моё всегда было рядом. И в сознании возникало что-то сродни вдохновению солидарности.

Но вот всё наладилось, и душевная слабость начинает случайных подружек смущать. Им хочется затушевать откровение, тогда и наступает отчуждение. Дружба увядает, а я ещё тянусь к подружке, не понимая, что случилось. Становится обидно, и собственное ответное откровение выглядит нелепо. Тогда замыкаешься, но ненадолго. Кому-то снова плохо, сочувствие подталкивает к сближению, к дружбе на какой-то период времени.

Мама меня утешала: «Сделать доброе дело — в порядке вещей. Стала твоя помощь уже не нужна — вот и прекрасно! Кто-то другой её ждёт, а к тебе добром вернётся в самый сложный момент».

Довольно скоро отношения с одноклассницами прояснились, утряслись, обрели свои особенности и оттенки. Так бывает в незнакомой местности, когда рассеивается туман и появляются ориентиры, когда понимаешь, что сулит каждый шаг, и наперёд знаешь, куда приведёт тебя та или иная тропинка. Когда осо­знаёшь, в каком доме тебя с нетерпением ждут, куда собственная душа стремится, какие усадьбы лучше обходить, в чьи двери нет смысла стучаться…

Так странно выстраивает сейчас воображение тот образ пространства нового коллектива, который ближе к окончанию школы всё больше становился своим. Не примыкая ни к кому из активистов класса, я ­искала себе близких по духу, по интересам закадычных по­друг. Но всё ограничилось добрыми отношениями, которые хотелось сберечь. По привычке дружила с Марой, хотя наши взгляды расходились во многом. Породственному любила Зою. Как и все, искренно уважала Рину Коновалову за ум, скромность, трудолюбие. Уже тогда мы понимали, что быть ей видным учёным. Пройдут годы, она станет доктором химических наук, профессором, но при встречах будет держаться так же просто и доброжелательно. Многого добьётся, окончив химфак университета, Наташа Семёнова. А Нелли Гизатуллина защитит кандидатскую диссертацию и станет в КХТИ заведовать кафедрой иностранных языков. Лучшая её подруга Лиля Мавровская, к несчастью, нелепо погибнет в автокатастрофе. Болезненная Лена Бергер станет хорошим врачом. Исполнит свою мечту и будет архитектором Роза Ахтямова…   

С пристальным интересом рассматриваю сейчас общую фотографию, сделанную в девятом классе,— тёмные платья, белые фартуки, юные лица и наполненные светом глаза. Чинная обстановка праздничного снимка. С нами сидят учительница по физике Екатерина Петровна Раскатова и учитель математики Сергей Николаевич.

На снимке, сделанном на выпускном вечере, мы совсем другие — не просто на полтора года старше, а созревшие, похорошевшие девушки. Хотя фото чёрно-белое, но в наших нарядных платьях чувствуются краски нежных оттенков и лёгкой пестроты. В выражении улыбчивых лиц и сияющих глаз столько непонятой, непроявленной нежности друг к другу, что ощущаешь — расстаёмся навсегда. Ира Ролли почти прильнула к Вере Илларионовой, хотя раньше они не дружили. Всегда серьёзное лицо Милы Коноваловой странно расслабленно, белозубо улыбается Ира Фролова, у Любы Кисловой лицо как всегда приятное, нежное. Ира Абузярова, сразу словно повзрослев, уже не кажется девочкой. Фрида Сигалова явно похорошела, а задиристая Надя Тюменева присмирела. С Лией Музеевой и Тамарой Баровой я буду учиться в одном институте, на одном факультете. Где другие девчата — не знаю.

За нашими спинами на снимке — распахнутые в звёздную, июньскую ночь большие окна, и я вновь ощущаю лёгкий ветерок, и тепло тех, кто тесно сидит рядом и впереди, кто стоит за спиной. Тонкий аромат духов, общее дыхание и чувство единения наших юных душ, рвущихся в неизведанное.

Мы ещё будем видеться, но нечасто, на редких запланированных и случайных встречах. Будем вспоминать наших учителей: по химии — Антонину Александровну Московскую, по истории — Лидию Евстафь­евну, по географии — Эмму Израилевну Морозову, по немецкому языку — Галину Юсуповну Курамшину, художника Андрея Михайловича и всеми любимого, уважаемого нами психолога Моисея Григорь­евича Бушканец.   

Память не сохраняет течение однообразной жизни, когда день похож на день, хотя и наполнен разным содержанием — мелкими переживаниями, бытовыми проблемами, заурядными знакомствами, которые не оставляют след в душе. Не заострённые яркими событиями дни растворяются, как кубики разноцветных красок, брошенные в обширный водоём. Лишь некоторые фрагменты Времени выступают в памяти как рифы или скалистые острова, а то и отдельные континенты со своим экзотическим ландшафтом.

Лет двадцать спустя моя Судьба сделает неожиданный зигзаг, и в жизни начнут приключаться действительно исключительные события, о которых в юности, несмотря на буйство фантазии, я и мечтать не смела. А из школьных лет, если не считать событий личных, о которых ещё предстоит написать отдельно, запомнились достаточно ярко не школьные вечера, а в основном дни рождений. Каждый отмечал, как мог, в небольшом кругу закадычных подружек-одноклассниц, а потому без особого разнообразия и веселья, но душе было уютно. Самые вкусные пироги, пирожки, печенье пекла в большой русской печи Марина мама — добрейшая Елизавета Исааковна.

Но самые затейливые, разнообразные угощения придумывала моя мама. Кроме рыбно-мясных и овощных блюд, на сладкое — традиционный торт «Наполеон» и «хворост». Это был мой «конёк», и в кулинарном рвении я выпекала в кипящем масле десятки хрустящих розочек, веточек, листочков, которыми загружали самое большое блюдо. Если же я несла «хворост» кому-то в подарок, то была специальная, плетёная из тонких ивовых прутьев корзинка, которая загружалась с верхом и обсыпалась сахарной пудрой.

На рынке появились южные фрукты, и мама стала делать нам по старинному рецепту вкуснейший безалкогольный крюшон. Когда выпивалось то, что стояло в хрустальных графинах на столе, приносилось эмалированное ведро. Вооружившись половником, я разливала желающим божественный напиток. Почему-то именно «хворост», наш крюшон и пироги Мариной мамы для бывших одноклассниц из нашей компании олицетворяют время, казавшееся загруженным под завязку, а по сути раскованное как никогда.   

В старших классах мы подружились с ребятами из школы № 19, расположенной в нескольких кварталах от нас. Вместе репетировали отрывки из спектакля по известной тогда книге Александра Фадеева «Молодая гвардия». Проводили праздничные вечера, приглашали к себе на дни рождения, вместе катались на катке, реже — на лыжах. Какое замечательное было время!

Вспоминаются чаще всего два Алика — их внешний облик, лица, манера говорить и двигаться — как будто из тумана проступают замедленные кадры.

Высокий, черноволосый, не по годам серьёзный и внимательный, но в то же время улыбчивый и любезный Алик Ратнер — сын профессора медицины и сам в будущем профессор, известный учёный и врач — детский невролог. Он умер в расцвете научной и врачебной славы, прожив всего шестьдесят лет. Последний раз я видела Алика в начале девяностых. Он гулял с женой в Фуксовском садике, что рядом с моим домом. Встрече оба обрадовались, поговорили о судьбе страны, о жизни личной. Он спросил меня о том, что пишу? Я сбегала домой и принесла одну из своих книг, не помню какую. Алик обещал поделиться своим впечатлением при первой же встрече. Но увидеться вновь уже не довелось…

Рыжий Алик Спиридонов — энергичный, ершистый, и в то же время добродушный, одним словом — «карасик», как в шутку называли его друзья. Он хотел быть историком, но попал на флот. Пройдут годы, и мне, как корреспонденту центральной газеты, будет несложно взять у контр-адмирала Александра Спиридонова интервью. Я представляла нашу встречу, гадала, как выглядит сейчас «карасик», узнает ли меня? Но отвлекла срочная командировка в авиационный полк. Когда пару месяцев спустя вновь появилась возможность увидеться, мне сообщили, что Алик скоропостижно скончался… С тех пор я старалась не откладывать нужные встречи.

Жизнь учит нас использовать подаренные судьбой шансы, дальновидно прикидывать возможности и не впадать в уныние, когда планы не сбываются. Лишь в случае потери друзей и хороших товарищей утрата невосполнима.

С симпатичным и умным нашим товарищем Вилей Барабановым всё сложилось наилучшим образом. Я училась с ним позже в одном институте, на одном факультете. Его карьера учёного формировалась ровно — доцент, профессор, заведующий кафедрой, член-корреспондент Академии наук Республики Татарстан. Он — активный редактор ряда книг, посвящённых сотрудникам Казанского научно-исследовательского технологического университета, куда включался написанный мною материал о папе, о будущем моём муже, обо мне, что давало повод для наших деловых встреч и приятных воспоминаний.

Лётчик-снайпер подполковник И. А. Безрукавый, Нонна Орешина и техник самолёта. 1976

Впрочем, я слишком далеко умчалась мыслями в будущее — теперь уж прошлое. Потрясающий феномен Времени, который невозможно осмыслить, можно только учесть и смириться… А потому вернусь вновь на десятки лет назад  и вспомню о том, что составляло немаловажный пласт моей жизни.

***

Дача — бегство летом из города в сельскую глушь — это тема особая.

Мама часто рассказывала о большой даче недалеко от Баку, которая принадлежала семье Михайловых. Персиковый и абрикосовый сад, заросший кустами гортензии, хризантем, роз и других многолетних цветов, спускался к морю. Большие открытые веранды, светлые комнаты — сюда съезжалась на лето вся родня с друзьями. Бегали дети, лишь здесь предоставленные сами себе. Молодёжь увлекалась теннисом и игрой в ручной мяч, взрослые — модными настольными играми. Музицировали и пели, соревнуясь в любительском мастерстве, читали стихи. Ссорились, влюб­лялись, гуляли в свете ярких южных звёзд по берегу моря. Природа расслабляла, снимала накопившуюся за год усталость, питала светлыми энергиями добра и взаимопонимания.

Эти приятные воспоминания, ещё проживая в Москве, мама включила в свою новую жизнь, довольствуясь тем, что мы каждое лето снимали где-нибудь в деревне дачу. Даже из Казани приезжали в сороковом году и жили в Кратово. Но в сорок первом нас, на счастье, задержал намеченный в квартире ремонт, а потом началась война… Лишь года через три после её окончания мама возобновила давнюю летнюю традицию.

Время, проведённое на дачах, которые мы снова стали снимать года через два после войны в самых красивых местах под Казанью — особенно дорогие сердцу воспоминания. На природе, в новой обстановке я имела возможность как-то иначе увидеть и понять самых близких мне людей.

Мама становилась оживлённее, у неё реже болело сердце, она ходила в лёгком сарафане и тапочках на босу ногу. Разрешала мне пить парное молоко, хотя в городе обязательно кипятила.

И папа в сельской местности преображался. Плавать и загорать он не любил, но дома мог усидеть лишь в сильный дождь. Его стихией был лес, хотя прозрачные здешние леса вряд ли напоминали болотистые белорусские чащобы. Мы с мамой не выдерживали темпа его ходьбы, выдыхались на первых же километрах и, не успевая собирать ягоды и грибы, устраивали сидячую забастовку, утешаясь взятыми бутербродами.

Тогда папа менял тактику. Вооружившись, как ­истинный грибник, палкой, он уходил в лес один, на разведку, и, прекрасно ориентируясь, никогда не плутал. Приносил в доказательство исключительные экземпляры грибов и ягодные букетики. Раззадоренные его рассказами, приукрашенными чуть-чуть и не без доли хвастовства, мы отправлялись в поход и возвращались с полными корзинами.

Так займищенские, пестречинские леса и в верховьях Казанки, на Кордоне расцвели памятными названиями: «Мамин осинник», «Лисичкин бор», «Папин груздевый погреб», «Царство боровика». Всех, кто приезжал к нам погостить, мы торжественно водили по заповедным местам, на всякий случай слегка запутав и удлинив дорогу.

Однако больше двух недель безмятежной жизни папа не выдерживал. Сказанное мимоходом: «Как там, на кафедре?..» означало, что через день-два он, нагруженный пирожками и булочками, которые мама пекла на керосинке, уедет на пригородном поезде, пройдя до станции несколько километров — расстояние значения не имело. Удостоверившись, что на кафедре, где большинство сотрудников в отпусках, всё в порядке, подкорректировав что-нибудь, он возвращался, все­гда неожиданно и с чем-нибудь вкусным.

Из командировок, им нелюбимых, привозил «утешительные гостинцы», но никогда ничего из вещей. Магазины терпеть не мог, деньги тоже, и с удовольствием передавал все бразды правления семейным бюджетом маме, оставляя себе на папиросы и мелкие расходы. Мама, по доброте душевной, постоянно когото выручала, давала взаймы или посылала бедным родственникам. У нас жили то бабушки, то племянница, то кто-нибудь из знакомых. Мои подружки и друзья часто обедали у нас — папу это не раздражало. А так как у мамы было слабое сердце, приходилось нанимать домработниц, не всегда «чистых на руку». Так что деньги пролетали, не оседая на сберкнижке. Мама огорчалась, винила себя, а папа уверял:

— На то и деньги, чтобы их тратить.

Однажды у меня зашёл с папой разговор о ценности денег, и он сказал:

— Вещь это, бесспорно, нужная и в какой-то мере является показателем успешной работы. Но нельзя, чтобы деньги определяли жизненные интересы и становились решающим доводом в выборе профессии. Главное — увлечённость делом. Никогда ради денег не поступайся своими принципами, призванием и намеченной целью…

Инициативный и энергичный в делах науки, он был инертен в вопросах материально-бытовых, не ходил к начальству с личными просьбами, лишь ради сотрудников. Не заводил выгодные знакомства. И мама, жившая по принципу «лучше дать, чем взять», с первых лет совместной жизни поняла, одобрила папино жизненное кредо. И никогда не подталкивала его сделать то, что не соответствовало бы его взглядам и убеждениям.

Меня они воспитывали так же. Позже жизнь не раз подсмеивалась, наказывала за несовременность, лишая каких-то благ, но я не жалею об этом. Следуя заветам родителей, мне удалось избежать метаний, многих досадных просчётов и сохранить независимость. Когда становилось трудно или жизнь выводила на распутье, я вспоминала папины слова: 

«Главное — душевное спокойствие, верность своим принципам и чистая совесть. Всё остальное — суета сует». Позже в одном из своих писем (я уезжала на завод, на студенческую практику) он советовал:

«…Старайся в любых положениях и при любых обстоятельствах быть жизнерадостной. Будь снисходительной к недостаткам других. Стремись понять и простить — это признак порядочности, ума, уверенности в собственных силах».

Оглядываясь назад, понимаю: всё, что было и есть во мне хорошего,— от родителей. А недостатки — это уже своё.

Лётчики морской авиации после полётов с палубы корабля. 1981

Юность — это поиск себя, и не просто места, а тропочки в жизни.

Чем шире обзор, чем увереннее знания, чем свободнее выбор, тем больше шансов, что он будет правильным, если не наделаешь ошибок в том случае, когда некому вовремя подсказать. Мне в этом плане повезло — советов было с избытком, что порой провоцировало на бунт в душе…

Для меня, для моего поколения воспитание в рамках дозволенного (тем временем, той средой, тем государственным строем) гарантировало пути по прямой, давая всем до какого-то времени почти одинаковые шансы. Разумеется, кто-то быстрее продвигался вперёд, кто-то отставал, а потом навёрстывал — что с того? Все мы неплохо представляли своё будущее на ближайшие и отдалённые годы.

Окончание средней школы или техникума, проф­техучилища — обязательно. Училище военное, институт — на выбор, хотя почти везде есть конкурс. Обучение бесплатное, стипендию дают, общежитие иногородним предоставляют. Работа — гарантирована, жильё — обязательно, зарплата стабильная… Три года отработал, не нравится — ищи место, где интереснее, с перспективой, но тут уже как повезёт… Всё по степени своих способностей, упорства, желания и удачи… Создание семьи и воспитание детей — как захочешь и сможешь, но опять-таки с помощью государства (есть ясли, детский сад). А вдали чётко маячит определённая законом пенсия. 

Это в общих чертах схема жизни обычного человека. Она обеспечивала стабильность и возможность разнообразить, украсить или пустить на самотёк свой быт, плыть против или по течению, подыскивая место для причала.

Естественно, всё формировалось в поверхностном слое жизни. С оценкой обычных граждан великой Страны, которую мы беззаветно любили. Хотя и критиковали «втихаря», в меру своих провинциальных знаний, которые пополнялись из разных газет, журналов, позже с экрана телевизора — открытой информации, и закрытых источников «сарафанного радио». 

Многого негативного мы, разумеется, не знали, о чём-то до поры до времени лишь догадывались, иногда не соглашались, в душе осуждали, не превращая, однако, недовольство своё в конфликт с властью и законом. В мире науки, которому я принадлежала по воле судьбы, хватало своих проблем и задач, требующих незамедлительного решения и прогноза на будущее. Политические вопросы, насколько помню, в семье глубоко не обсуждались. Мы любили Родину и были искренне преданы ей. 

Что хорошо, что плохо — судить можно уверенно лишь с высоты времени и с личной долей объективности, а изучать бесстрастно — историкам.

Но понятия общепризнанные — добро и зло, честь и бесчестие, верность и предательство, бескорыстие и жадность,— всё то, на чём держится социум мира людей, были чётко прописаны, хотя не соблюдались постоянно и всеми. Но на то и существует Совесть… Правда, каждый понимает её по-своему.

Однако вернусь назад, в то время, когда не возникало сомнений. 

 

Призыв Неба таился в душе моей заветной мечтой, а земная жизнь шла своим чередом. Изголодавшись за годы войны по искусству, культурным ценностям и духовному общению, чем только мы тогда не увлекались!

Я собирала репродукции известных картин знаменитых художников, которые вкладками прилагались к популярному журналу «Огонёк», в газетных киосках и книжных магазинах выискивала копии и открытки. Коллекционировала марки, по незнанию приклеивая их к страницам альбома, чем немало портила… С финансовой поддержкой папы приобретала появлявшиеся в продаже патефонные пластинки с записями классической музыки — опер и оперетт, симфоний скрипичных и фортепианных концертов. Могла слушать бесконечно, представляя образные картинки, так ярко нарисованные звуками. Описывала своё чувственное представление словами, что в итоге обернулось позже желанием создавать зарисовки и рассказы.  

В кинотеатрах — постоянные очереди. Не так-то просто попасть на трофейные музыкальные фильмы с красавицей Карлой Доннер, роскошной Марикой Рокк, а позже на аргентинские фильмы с неподражаемой Лолитой Торрес. Приходилось больше стоять перед кассой, чем сидеть в зрительном зале. И каждый отечественный кинофильм становился событием. Музыкальные комедии, снимавшиеся вопреки всему даже во время войны и подоспевшие к Победе, мы смотрели несчётное количество раз. Собирали фотографии обожаемых актрис — Любови Орловой, Людмилы Целиковской, Лидии Смирновой и других. Влюблялись в обаятельного Евгения Симонова, красавца Николая Столярова, джигита Владимира Зельдина, бойкого Николая Крючкова. Мне нравился мужественный Иван Переверзев, тот образ, который он создал в фильме «Первая перчатка», и раздражала актриса, недостойная, как мне казалось, его любви. 

Сначала с мамой, позже с друзьями я ходила в театры, не пропуская ни одной премьеры. Театр юного зрителя, Большой драматический, позже театр оперы и балета — это трепет общения с живыми актёрами, с талантом перевоплощения, когда забываешь, что это — всего лишь игра. И всё же чутко улавливаешь оттенки настроения и истинное состояние актёра, которое ему не всегда удаётся скрыть… Тогда начинает раздражать весь зал, шуршащий конфетными обёртками, чихающий, сам по себе существующий. И вдруг замирающий в едином чувстве сострадания к неразделённой любви… Потом озарённый радостью, которая выплёскивается со сцены с той силой правды, на которую способен актёр, и мы — зрители, достойные принять эту правду. Не сбивали душевный настрой и получасовые антракты, пока меняли декорации, и то, что нередко зимой приходилось сидеть в пальто. Желание приобщиться к русской и мировой культуре было выше бытовых неудобств.

Детское, юношеское восприятие свежо и чисто, оно доверчиво и не прощает обмана. Так мне казалось тогда и думается сейчас… Какой подвижной, разноликой, бесхитростно интересной и по-своему богатой была незамысловатая, заполненная разнообразными событиями наша молодость!

В то время мы много, но в основном бессистемно читали. После войны книжный дефицит ощущался остро, как голод. В пятидесятые годы, чтобы подписаться на собрание сочинений классиков, днями и ночами выстаивали длинные очереди перед дверями Дома печати на улице Баумана, отмечаясь по спискам, составленным добровольцами. За порядком следила милиция. В очередях знатоки делились литературными новостями. Поэты-любители читали чужие и свои стихи, экспромтом сочиняли новые. Кто-то спорил до хрипоты, кто-то молчал, насторожённо и угрюмо. Это был ещё не знакомый мне мир книголюбов и перекупщиков, продававших потом книги из-под полы втридорога, что считалось кощунством и каралось как спекуляция.

Какую радость испытываешь каждый раз, когда открываешь пахнущий типографской краской новый том! Маме этот запах напоминал детство.

 

Ещё со школы я увлеклась фотографией. Начинала с допотопного «Фотокора» и шести стеклянных пластин в железных кассетах. В первый раз проявленные пластины поставила сохнуть на солнце, и эмульсионный слой потёк... Однако какие великолепные получались потом снимки, хотя и были чёрно-белыми! Лесные пейзажи, волжские виды, удивительно передавалась вода с накатом на берег прозрачных волн, обрамлённых пенным кружевом.

Потом купленные с рук подержанные плёночные фотоаппараты разных марок. Подыскивая удачный ракурс для снимка, я могла залезть куда угодно. До поздней ночи просиживала за проявлением и распечаткой. Мама нервничала, папа убеждал: «Пусть привыкает к тому, что всё даётся трудом».

Азам этого захватывающего занятия ещё в шестом классе меня учил сын наших друзей Вова. Он был года на два старше меня, отец его — тоже профессор, и наши мамы решили, что неплохо было бы нас со временем поженить. Вова был одарённый юноша, хорошо играл на фортепиано, и мы разучивали «Полонез» Огинского и вальсы Шопена в четыре руки, где первую партию вёл он, как и во всём остальном. Советовал, какие книги мне стоит читать сверх школьной программы, учил кататься на велосипеде. И на правах старшего время от времени давал вразумительные советы. Он был хорошо воспитан, практичен, излишне осторожен и… скучен. Явное несходство характеров, отчасти и навязанное родителями предсказание наших дальнейших отношений, в итоге увели меня от хорошего, но не принятого моей мятежной душой человека, впоследствии ставшего известным профессором-кардиологом.

Мне хотелось дружить с решительным, смелым и выносливым парнем, с которым можно и в пургу на лыжах ходить, и заплывать далеко, и в лесу не плутать. Во всём на него полагаться, быть надёжным другом, хотя и уступая в силе и храбрости. Но такие парни не встречались. Возможно, и были, но, как мне казалось, им нравились слабые и ветреные девушки...   

В девятом классе всерьёз увлеклась живописью. Акварельные краски были некачественные и годились лишь для примитивных рисунков в школе. Но получалось неплохо, как сказал учитель рисования — молодой и красивый Михаил Андреевич. В него влюблялись почти все девчонки, но он был женат.

— Женатый мужчина — это чей-то муж и отец. Непорядочно с ним кокетничать, недостойно принимать ухаживание,— как бы между прочим сказала мне мама. Мудрость её слов я запомнила на всю жизнь. И тогда была к учителю почти равнодушна. Он дал мне несколько внеклассных уроков рисования, показал, как грунтовать холст и работать с масляными красками, что сделало моё отношение к живописи достаточно серьёзным.

Масляные краски в тюбиках приходилось покупать врозь, рыская по магазинам, радуясь находкам, как ценностям. Папа сколотил из тонкой фанеры этюдник, где я могла хранить свои сокровища — кармин, охру, ультрамарин, сиену жжёную, кобальт, белила — названия воспринимались как музыка… Научившись грунтовать клеем и белилами мешковину, натянутую папой на раму, превращала её в полотно для вдохновенного труда.

Для начала скопировала со старинной открытки, увеличив до полноценной картины, красивый вид — сосны, ручей, деревенская изба на фоне разгорающейся зари. Получилось похоже, но чего-то не хватало.

Михаил Андреевич взял кисточку, и теми же красками, что были у меня на палитре, нанёс всего несколько штрихов. И сосны словно ожили, восход заалел, его отсветом вспыхнуло окно избушки. Вода в ручье замерцала и что-то случилось с тенями… Умелая рука преобразила посредственный рисунок — хотелось плакать, но я была счастлива. Подобные штрихи мастерства, отличающие «хорошо» от «прекрасно», можно уловить везде, стоит лишь присмотреться. Это очень заметно, когда правишь рукопись — свою или чужую. И особенно впечатляет в небе, в полётах, где всё усилено степенью риска на безопасной грани… Но это будет у меня ещё не скоро.

Немалых размеров и удачно получилась копия с картины Васнецова «Иван-царевич и Василиса Прекрасная на сером волке», но выполненная уже акварелью. Повзрослев, я время от времени пыталась писать маслом с натуры, но завершился багетовой рамочкой и был повешен на стену только пейзаж с берёзками. Большой портрет тоже маслом — «Кот в сапогах» я скопировала с цветной иллюстрации к сказкам Перро, уже после замужества, когда была в положении. Хотелось, чтобы ребёнок во мне унаследовал этот дар. Картина украшала стену возле кроватки дочки, потом внучки, но ни та, ни другая, увы, рисовать не любят. Надежда теперь на правнуков…

Маме нравились и мои карандашные наброски с натуры, а мне хотелось рисовать тушью. Появилась в продаже гуашь, но живописать ею почему-то не получалось, и я остыла. Когда увлеклась чем-то другим, не завершив копию маслом с картины «Алёнушка» Васнецова, папа сказал разочарованно:

— Эх ты! Не можешь довести начатое до конца… Будешь разбрасываться — ничему не научишься. Самое интересное — результат. Хотя частенько результат — это начало дела ещё более увлекательного… И так — всю жизнь.

Лишь спустя много лет я смогла оценить прозорливость его утверждения.

***

Мне было лет тринадцать, когда случилось необычное, мимолётное событие, перевернувшее, однако, моё представление о мире и возбудившее интерес к тому неявному, трансцендентальному, о чём не принято было в то время говорить, потому что касалось тем, не поддающихся традиционному научному ­осмыслению. 

Помню этот момент как динамичную картинку — в деталях.

Авианосец «Минск». ВВС Тихоокеанского флота. 1981

— Закрой форточку,— сказала мама,— не урони цветы, не упади сама.

Я взлетаю на подоконник, едва коснувшись батареи ногой. Ветвистая роза с тощим бутоном царапает шипом руку. Привстаю на цыпочки — морозный воздух студёной волной омывает лицо, шею, плечи. Я торопливо тянусь к распахнутой на улицу внешней раме форточки и замираю.

Чёрный квадрат ночного неба полон звёзд. Ослепительно ясные, они мерцают, набухают светом, не отпуская мой взгляд, и движутся ко мне стремительно, словно втягивая в глубину пространства… В нём чудится жизнь и сильная, добрая воля. Она вливается в меня, а может, это моя душа воспаряет? Чувствую прикосновение чьей-то мысли, будто кто-то заглянул в меня. Душа мертвеет, дыхание обрывается, тела словно нет. Ни разу до этого не возникавшие вопросы впечатываются в мозг, явно и настойчиво: 

«Почему я — это Я? Где конец Вселенной? Что будет после смерти?»

На этом внезапный энергетический посыл обрывается, мгновенный столбняк исчезает, закрываю форточку и тихо сползаю с подоконника. Казалось, прошло много времени, но мама успела только пройти от двери к столу и поставить чайник.

Папа, оторвавшись от своих учёных трудов, входит в столовую, и я с ходу атакую его странными вопросами. Звук собственного голоса кажется резким, неестественным, как будто разрушается то сокровенное, что на мгновение соединило меня со звёздным небом и Вселенной.

— Наша дочь начинает задавать философские задачки,— словно ища у мамы поддержку, удивлённо констатировал папа. Я молча жду ответ.

— Этого никто не знает,— спешит на выручку мама.— В Священном писании объяснить пытаются, но…

— Вселенная бесконечна, как уверяют астрономы…— папа принимает из маминых рук стакан в серебряном подстаканнике.— Есть многое, что в разуме человеческом не умещается, и учёные оперируют понятиями условно.

— Не хочу «условно»! — взвиваюсь я.— Разве ты, мама — условно? Почему я не чувствую, что ощущаешь ты, и не знаю, что думает мама? А вы никогда не поймёте меня так, как я себя понимаю!

— Единственное, неповторимое «Я»,— улыбается мама.— И мне когда-то казалось это странным. С возрастом пройдёт…

— Учёным-философам тоже не по зубам,— щурится папа, вздыхает, косится на дверь, за которой стоит его письменный стол и лежит незаконченный текст чего-то научного.— Человеку пока не всё дано знать, хотя в будущем многое объяснится…

 

На мои настойчивые вопросы ни одноклассницы, ни учителя ответить вразумительно не сумели, но стали поглядывать тревожно… Пришлось прекратить расспросы и, заполняя пустоту в сознании, фантазировать самой. Как ни странно, довольно близко к истине, в чём убедилась впоследствии.

Припоминаю свои первые рассуждения на основе примитивных знаний.

 

«Считается, что у Вселенной нет конца. Если учесть, что и у кольца нет конца, то нет его и у объёма шара — нашего мира. Но где сам этот вселенский объём находится?»

 

Я закрывала глаза, пытаясь представить всё зрительно, и неслась, как в детстве, с сумасшедшей скоростью куда-то от земли, от своего собственного тела сквозь прозрачную черноту, пыль звёзд, сгустки чего-то вязкого, пока не завихрялась в пластах густого света. Тогда начинала чувствовать, как кружится голова, меня до дрожи охватывало волнение, я пугалась и открывала глаза. А если пересилить себя и не открыть глаза — что будет?

С расшифровкой «почему я — это Я?» обстояло несколько проще.

Мне казалось, что могу влезть в нутро, в «шкуру» другого человека, как «матрёшка» встраиваясь в него. Казалось, если хорошо сосредоточусь, начну ощущать его тело, пальцы рук, плечи, голову… Испытывать состояние его ума и души, а значит, смогу понять, как он поступит в ближайший момент, что подумает, скажет?

 

Было интересно, знакомо-незнакомо, хорошо, иногда страшновато. В разыгравшемся воображении мелькала мысль: «Вдруг застряну в другом человеке надолго, а то и навсегда, и даже мама найти меня не сможет».  

Понятие «смерть» неясно, но однозначно увя­зывалось в моём сознании с «рождением». Напрашивалось сравнение со временами года, со сном и бодрствованием, даже со способностью змеи сбрасывать старую кожу, а самой оставаться прежней. Хотя это было бы слишком просто…

Позже я не раз перестрою своё представление о феномене появления на свет и ухода из жизни. Утверждение учителей, науки о том, что ничто не возникает ниоткуда и не исчезает в Никуда, а значит, существует вечно, я понимала буквально, и это подтверждало мою теорию. Но с оговорками в том малом объёме знаний и живом воображении, что имела на тот возраст. Потом смерть и рождение стали соотноситься с загадочной Душой. С неделимым и вечным «Я», которое копируется, повторяясь бесконечно в разных образах женщин и мужчин с предписанной им Судьбой.

Я ещё не знала учений древних восточных религий, а христианские «ад и рай» напоминали сказку. Законы сохранения энергии и прочие станут мне известны чуть позже и лишь в объёме учебников. Но распространённое утверждение атеистов: «смерть — это Ничто» казалось явной чушью. Папины слова, что «в природе всё целесообразно», и мамины «душа бессмертна», мысль об «уходе в Никуда и рождении Ниоткуда» формировали собственное представление о цепочке жизней, которые выходят как бы сами из себя… Объяснить чувственную догадку словами не могла и огорчалась.

Сам собой возникал вопрос: «Что такое — Душа и где находится?» Потом появились другие: «Что такое счастье? Как рождается любовь? В чём смысл жизни?» Ответы на них было бесполезно искать в сфере своего общения, ведь существовали трафареты того времени и прописные истины.

Но каждый в разный период жизни находит и утверждает своё, в той степени вселенского Откровения, какое может человек в любом возрасте осознать и принять как данность.

 

Приятным событием были походы с мамой (позже с подружками, ещё позже — с друзьями) в Парк культуры и отдыха имени Максима Горького. Девственным массивом зелени он тянулся от главной в этом районе улицы Карла Маркса и сползал заросшими лесом холмами до берега Казанки.  Раньше эти места назывались «Русской Швейцарией», в отличие от «Немецкой Швейцарии», которая уходила дальше, за кладбище, соединяясь с лесом вдоль русла реки.

Благоустроенный в послевоенные годы, обзаведясь волейбольной и танцевальной площадками, небольшим стадионом, где зимой заливали каток, парк пользовался популярностью и любовью. Лёгкие качели для малышей и высоченные, платные — для взрослых. Карусель с электроприводом, под пёстрым зонтиком-крышей, с сидениями-лошадками и слонами. «Крутилки» для детворы, доски-качалки с упором посередине, на которых особым шиком считалось качаться стоя. Дощатое строение «комнаты смеха» с зеркалами-кривляками в коридорчиках, где обхохочешься, глядя на себя и других. Лавочки со спинками по обеим сторонам главной аллеи, в центре которой впервые после войны были высажены обычные садовые цветы, казавшиеся нам чудом природы.  

Позже было возведено резное деревянное здание, похожее на кружевной дворец. В нём показывали мультфильмы, ставили кукольные спектакли. Однажды летом даже приезжал из Москвы знаменитый ­Образцов.

К общему негодованию и печали, здание вскоре сгорело. Говорили, что его подожгли из зависти. Винов­ника нашли, им оказался сумасшедший, который до этого поджёг деревянное здание в садике «Чёрное озеро», и ещё где-то. Его поместили в клинику для душевнобольных, дальнейшая судьба неизвестна. А на этом месте осталось бетонное основание, но ничего больше так и не построили.

В парке, казалось, круглосуточно обитали продавцы газированной воды — с сиропом и без сиропа и лотошницы с мороженым. Его прессовали тут же в круглые формочки — небольшие и ещё поменьше, с кружочками вафель с обеих сторон. Выбор лакомств в открытых продовольственных палатках был небогатый, но каким вкусным казалось всё!

Если пройти по деревянному мостику, перекинутому через заросший кустами и деревьями глубокий овраг, попадёшь на Базу тихого отдыха с вековыми берёзами, липами, клёнами и почти не вытоптанной травой. Здесь позже было построено деревянное с большими окнами одноэтажное здание. Уютный читальный зал, и любители литературы мирно уживались с биллиардной, где толпились шумные завсегдатаи и слышался стук шаров.

На зиму всё запиралось, заколачивалось, зато с первым снегом появлялась круговая лыжня. Её пересекали лыжни для смельчаков, ныряющие в овраги. Голый заснеженный склон, смотрящий в сторону реки, становился самой людной частью парка. Исполосованный лыжными следами, стремительно уходящими вниз, а вверх — «ёлочкой», усеянный естественными трамплинами, склон становился ареной битв и соперничества. Но, прежде всего, плацдармом для проверки самого себя. По крайней мере, мне так казалось, потому что на равнинной лыжне я чувствовала себя вольготно и по зову простора могла уйти Бог знает куда! На пологом склоне тоже любила взять разгон, да так, чтобы ветер — в лицо и дух захватило. Но попадись трамплинчик, да ещё с выбитой ложбинкой за ним, в лучшем случае шлёпалась, а то и летела кувырком под смех и реплики мальчишек. Однако у меня была возможность взять реванш.

Ближе ко входу-выходу, чуть в стороне от главной аллеи, но на виду, стояло приспособление с высокой вертикальной шкалой и «наковальней» для измерения силы. Удар деревянной колотушкой по «наковальне» стоил пятнадцать копеек, и монетки обильно сыпались в коробку с узкой прорезью.

Увидев, как проверяют свою силу парни и мальчишки, как подпрыгивает вверх по бело-чёрной шкале флажок, показывая мощь удара, я захотела тоже испытать себя. Ведь во дворе и в школе меня считали самой сильной девчонкой, чем я гордилась, и старалась это подтвердить. Если было надо, одна двигала парты в классе, таскала во дворе кирпичи и брёвна, помогала выталкивать застрявшие в ледяных колдобинах машины. Мне казалось, что я всё могу, было бы только во что упереться ногами.

И теперь, завладев оказавшейся не тяжёлой деревянной колотушкой, я начала лупить по диску «наковальни» что есть сил, искоса наблюдая за реакцией мальчишек. Их словно ветром сдуло. И парни, увидев мои результаты, отходили. А мужичок, приставленный к «силомеру», только покрякивал и охотно принимал от мамы пятнашки.

— На мороженое не хватит,— дипломатично напомнила мама.

Лишь тогда я пришла в себя. Приятно гудело плечо, напряжённое тело расслаблялось, но почему-то было неловко: ещё подумают — расхвалилась. Папа сказал бы: «Сила есть — ума не надо». Он никогда не бравирует, но может водопроводную трубу согнуть, если есть опора. И пальцы у него, как клещи, гвоздь из доски вытаскивает, было бы за что ухватиться.

Ну почему я не родилась пацаном?! Тогда всё было бы намного проще…

 

С восточной стороны парк граничит со старым кладбищем.

Разделяли в то время территорию мёртвых и живых лишь пологий овраг с узкой дорогой по дну его и деревянный забор, сквозь щели которого были видны скорбные каменные надгробия и высокие старинные кресты. Среди разросшихся деревьев и кустов виднелись решётчатые и каменные склепы.

На первой, Церковной аллее, под массивным, строгой формы усечённого куба надгробием с металлическим витым крестом, покоится прах известного математика, создателя неевклидовой геометрии Николая Ивановича Лобачевского. Рядом — похожие, но поменьше, памятники его брату и жене с сыном. Немного дальше — красивые надгробия из чёрного и серого мрамора, из красноватого гранита в оградках и без них. Заросшие могилы кое-где с покосившимися массивными деревянными и железными крестами как бедные среди богатых. Серая отполированная колонна, будто откушенная сверху. Ажурные склепы из покрашенного металла с наглухо запертыми дверями. У дальнего входа — скорбящий ангел со сложенными крыльями из когда-то белого, а теперь позеленевшего мрамора. Многолетняя пыль не может скрыть печали в утончённых чертах лица. Кладбище тянется далеко, но вглубь мы не заходим.

Никто из наших родных или знакомых здесь не похоронен, но мама приходила со мной на кладбище просто так. Бесшумно ступая по земляной дорожке, понижая голос, говорила об успокоении души, о своём отношении к Богу, рассказывала притчи из Библии. Вспоминала, как ходила в храм в детстве,— непременно в чём-то светлом и всей семьёй. А потому кладбище не было для меня территорией скорби. Таинства — да! Но позже, придумав своё объяснение бессмертия души, я испытывала не жалость, а уважение к покойным. К их тленным телам, бессмертным душам, к их вечной памяти и, возможно, уже народившимся где-то снова их «Я»…

В духов и привидения не верила, тем более, что мама считала: «Опасаться, особенно на кладбище, надо живых — хулиганов».

Мама подавала нищим милостыню, и мы заходили в церковь. Обитель Бога была почти всегда пустынна, молчалива, без звона колоколов. Службы, наверное, шли и проповеди читались для стариков и старушек, но не помню, чтобы я когда-нибудь слышала их. Мама покупала и ставила свечу перед какой-нибудь иконой, крестилась, не навязывая мне ничего — ведь я была не крещёная. Потом мы ходили от одной иконы к другой, и мама чуть слышно давала пояснения, временами путаясь и поправляя себя…

В бедном убранстве церкви чувствовалось желание принарядить её, печать добра и терпения лежала на всём, что меня окружало. Лики святых казались печальными, глаза старцев следили за мной с непонятной грустью, словно прощали неизвестную мне вину. Большая, почерневшая то ли от старости, то ли от общего горя икона Иисуса Христа в золотистом окладе приводила в трепет. Казалось, от неё исходит зов, или упрёк, поток жалости или добра, я не понимала и старалась пройти мимо, не поднимая глаз.

А мама останавливалась, шептала что-то, быстро крестилась, и мы спешили уйти. Торопливо садились на трамвай — здесь он делал круг, и была конечная остановка. Хотя папа и беспартийный, но зачем давать повод злым языкам болтать, что жена профессора ведущей кафедры крупного института верит в Бога, да ещё дочь-пионерку водит в церковь.…

Не помню, не знаю, что послужило толчком или неявным сигналом маминой чуткой и праведной душе? Почему, словно что-то предчувствуя и опасаясь за мою жизнь, она завела разговор, которого я никак не ожидала. Начала издалека, чего раньше никогда не делала. Быть может, поэтому я не сразу её поняла, а когда дошло, наконец, до ума, в душе всё перевернулось…

Мама хотела меня крестить и умоляла, чтобы я согласилась.

— В Москве, когда ты родилась, об этом и подумать было нельзя. Во время войны не до того было, хотя я у Бога душой вымолила, чтобы мы все остались живыздоровы. Во мне долг — перед Ним, перед тобой… Не прощу себе, если что случится… А ты растёшь, уходишь из-под моей защиты — это неизбежно. И Бог не сможет помочь, раз ты не крещёная,— мама заплакала.

А у меня на душе стало странно спокойно, до безразличия. Словно отмирало что-то или покрывалось защитной оболочкой. Воспринималось всё так остро, возможно, потому, что я была на пороге важного события — вступления в комсомол. Несколько лучших учениц из нашего и параллельного класса уже были в его рядах. И хотя мне нравилось носить пылающий на груди шёлковый алый галстук, но хотелось скорее снять его ради небольшого значка — пятиконечная звёздочка на красном знамени с надписью «ВЛКСМ» в центре, и комсомольского билета в пурпурной корочке.

Такой билет, пробитый пулей и обагрённый кровью, я видела в музее, среди экспонатов недавно пережитой войны. Помятая каска, походный котелок и фляга с застрявшими осколками, обгорелый планшет с картами, покорёженные автоматы — всё хранило печать подвига и трагедии. За комсомольский билет подпольщики и партизаны, бойцы, попавшие в плен, расставались с жизнью… А я могла бы так?.. Ради Отчизны!..

Я верила в идею коммунизма со всем пылом ещё юной, восторженной и открытой души. Что может быть проще и прекраснее, чем жить по принципу: «От каждого — по способностям, каждому — по потребностям»? Я бы много не попросила, зато всё бы отдала! Ведь мамино утверждение: «лучше отдать бедному, чем принять от богатого» с чувством достоинства и превосходства над скрягами и хапугами я с детства несла в себе.

Чем коммунизму помешали Божьи заповеди добра и мира? Почему в просьбе мамы — принять крещение, и в моём желании вступить в комсомол таится противоречие, которое я всегда знала, но не могла себе объяснить?

Недолго помучившись, я успокоилась и приняла всё как неизбежное, с надеждой, что в школе и во дворе никто не узнает — всё останется тайной...  

Что чувствовала моя двоюродная сестрёнка Зоя, с которой я дружила и делилась всеми секретами, не знаю. Это была не та тема, которую можно обсуждать. Она тоже уступила просьбе своей мамы — моей тёти Нины. Дядя Витя и мой папа в это дело посвящены не были. Крёстной захотела стать давний друг нашей семьи Казимира Иосифовна. После смерти мужа — профессора Бориса Леонтьевича Кондрацкого она стала особенно набожной.

Часто бывая на кладбище, хорошо зная священника, она договорилась обо всём. И в один из весенних дней, ближе к вечеру, когда тяжёлая сводчатая дверь была уже закрыта для прихожан, мы — две девочки, две мамы и наша крёстная — прошли в помещение церкви. Здесь уже стояла круглая ёмкость с водой и неярко горело несколько свечей.

Священник в светлом облачении из-за бороды и усов показался мне строгим старцем. Он спросил о чём-то из Библии, я и Зоя отвечали неуверенно, он терпеливо поправлял. На вопрос, хотим ли креститься и войти в лоно церкви, дружно кивнули: «Да». Три раза, читая обрядовую молитву напевным голосом, священник обвёл нас вокруг купели — с запада на восток. От заката, ещё тлеющего в узком окошке, в сторону будущего восхода солнца — это запомнилось хорошо. Остальное — как в тумане.

Я почему-то боялась, что заставят окунуться в купель для младенцев, но священник лишь обильно намочил нам волосы на голове. Потом кисточкой, обмакивая её в сосуд с чем-то нежно пахнущим, поставил кресты на воде, на моём лбу, на груди — в вырезе кофточки, на ногах, обутых в носочки и туфли.

В какой-то момент, показавшийся долгим, я, склонив голову, глянула в воду. Сквозь её прозрачный студенистый слой было видно дно купели в блёклом отблеске пламени свечей. Померещилось что-то необычное, возможно, из будущего — крылатые тени в мерцании звёзд. Но мысль отнесла всё к тому, что было в морозном проёме форточки, а ещё раньше — в детстве, когда, лёжа в траве, улетела в межзвёздное пространство… Это не удивило, таинство крещения казалось теперь закономерным этапом в моей жизни, который поможет ответить на вопросы, а их становится всё больше. 

Неумело сложив щепотью пальцы, я осеняю себя крестом и поднимаю глаза. Чёрная икона висит напротив. Блики света дрожат на блестящем окладе, и черты лица Иисуса Христа, неявно проступая, угадываются, словно оживая. В следящих за мной глазах уже нет упрёка — только любовь.

Окончание обряда крещения с хождением вокруг алтаря вспоминается смутно. Вижу себя в другой, белой кофточке, сшитой мамой к этому случаю. Чувствую на шее невесомую тяжесть шёлковой нити, на которой держится  простенький алюминиевый крестик…

Мы выходим из церкви в густые сумерки. Мама даёт чистый носовой платок, я снимаю с шеи крестик, заворачиваю и прячу в карман.

Но не так просто спрятать вопросы, которые вновь одолевают и гложут.

Священник сказал, что Крещение снимает все грехи, и человек как бы рождается снова. Это можно понять. Но Исповедь прощает, и не один раз, а — все­гда! Всем, даже убийце, лишь бы покаялся. Можно ли с этим смириться? Ведь Божий суд когда ещё будет! А пакости люди творят здесь и сейчас…

Меня волновала до слёз жертвенная смерть Христа. Я не могла спокойно читать и слушать о его муках. Ненавидела тех, кто его убивал, и тех, кто смиренно, а то и равнодушно взирал на это. Казалось, вот если бы я там в то время была, разве это позволила? Воображение рисовало варианты спасения, Христос представлялся реальным человеком, а его воскрешение — Чудом…

В Чудо можно поверить, как в то бесконечное пространство Вселенной, куда меня уносила неведомая сила, которая и есть, наверное,— Бог. 

Благостный Рай, Ад с чертями и кипящими котлами, Чистилище… Мне казались эти понятия примитивными, для недалёких людей, не умеющих мыслить и видеть дальше того, что маячит у них перед носом. Со многим была согласна, но рассуждала по-своему:

 

«Рай — это радость, спокойствие Души, которой не нужно тела, а значит и то, что его ублажает... Ад — муки совести. Что может быть страшней? В Чистилище судит твоя же Совесть, которой Там нельзя пренебречь, забыть или подкупить, как делается это на Земле. Но, где это всё «Там» находится — пока неясно, хотя со времени обязательно разберусь».

 

Из дневника от 17 февраля 1950

«Сегодня вступила в комсомол. Вот он — билет, лежит передо мной, с № 35163981. Теперь я не простой рядовой человек, а комсомолка! Столько дум передумала, ведь это так значимо — Коммунистический Союз молодёжи! Коммунизм — что может быть прекраснее согласия и любви друг к другу, дружбы всех народов и мира на земле? Возможно ли такое? Если всем понять, напрячься и очень постараться — да!

В горком пришлось ходить дважды. Я очень хорошо подготовилась, а спросили только, есть ли у меня значок ГТО и как я учусь? Обидно…

Опоздала на физику, но Екатерина Петровна пустила на урок».  

***

Как ни странно, но в моём окружении не было людей, каким-либо образом связанных с авиацией. Двоюродного брата Николашку уже списали «на гражданку», он уехал с семьёй, и связь с ним прервалась. Никого из подруг и друзей в Небо не тянуло, а потому поговорить на эту тему, посоветоваться  было не с кем. Я старательно выискивала на полках магазинов новые книги в голубых обложках с облаками, повторно смотрела фильмы, если в «Новостях» показывали современные самолёты и говорили что-нибудь про лётчиков. Раззадоренная рёвом двигателей на заводском аэродроме, потихоньку от мамы как-то раз поехала на окраину города, где был расположен аэропорт, чтобы посмотреть, как взлетают и садятся похожие на кузнечиков Як-12, цвета хаки Ан-2 и грузные как гуси пассажирские Ли-2 и какие-то ещё — незнакомые. 

Лобовое стекло пилотской кабины ловило и отбрасывало лучи солнца, а когда самолёт неторопливо разворачивался, заруливая на стоянку, один за другим мгновенным пожаром вспыхивали иллюминаторы. А если самолёт выплывал на взлётную полосу, наращивал рёв моторов, и начинал разбег, я взлетала тоже, и небо заполняло меня, а земля уходила вниз и ширилась, отодвигаясь домиками, паутиной дорог, лентами рек, раздольем полей и пятнами лесов, пестрящих просеками и полянами. Закрывая глаза, я видела всё сверху, как видит птица, как инопланетянин, прилетевший с другой планеты. Видела… не имея возможности убедиться в этом.

О том, что существуют авиационно-спортивный клуб и аэродром, я знала и ждала, когда исполнятся заветные шестнадцать лет. Робела, готовясь переступить незримую, но судьбоносную черту. Понимала, что папа этого не одобрит, для мамы будет ударом, а у неё больное сердце и нельзя волновать. 

И всё-таки, придумав какой-то предлог, я ушла из школы пораньше и направилась к зданию городского комитета ДОСААФ, располагавшегося на улице Чернышевского, почти напротив университета. Здесь я уже была весной и летом, но неудачно: то выходной день, то, по словам дежурного, все на аэродроме. Потом сказали, что набор новичков будет осенью, и мне осталось лишь с завистью смотреть на проходящих мимо девчат и парней — парашютистов и лётчиков. Это были люди из недоступного мне заоблачного мира — избранные. Они видели, чувствовали, знали то, что неведомо обычным землянам, к которым отношусь пока и я.

Судьба словно уводила от решающего шага, и уверенности в себе не было. Уже тогда понимала, что с моим зрением будет сложно пройти медкомиссию. Но надеялась на везение, на свою спортивную стать и страстное желание. Проще говоря — на чудо.

Чуда не случилось… Таблица на стене — буквы разной величины, значки выстроились в строчки, из которых прочитать я сумела лишь первые три.

— Пропустить не могу,— сухо сказал врачоф­тальмолог, строго глянув поверх линз своих очков.— Минус три на оба глаза… И не проси!..

Последние слова его опередили мою отчаянную мольбу, едва не сорвавшуюся с губ, но глаза, наполняясь слезами, выдали.

— Не раскисай… Вон ты какая крепкая! Ядро, диск — твои, плавание хорошо пойдёт — плечи и руки сильные, ноги длинные — что надо…— он говорит, разглядывая меня мужским взглядом. От этого взгляда готовые пролиться слёзы высыхают, а чувство отчаяния перерастает в ненависть. Я выскакиваю из кабинета, не попрощавшись, не успев изменить выражение лица, и те, кто ожидал своей очереди, притихли. А парень в лётной куртке придержал меня за руку, не давая выскочить из коридора на лестницу.

— Зарубил?.. Подожди, не убегай,— он идёт в кабинет врача.

Сочувственные взгляды парней и девчат, как капли йода на рану. Я отхожу за их спины, прижимаюсь к стене, гипнотизируя дверь кабинета. Наконец она открывается, и по лицу инструктора понимаю: это — конец.

— Только не говорите, что из меня получится пловчиха, лыжница, кто-то ещё…— боясь разреветься, бросаю с вызовом и почти вырываю из рук инструктора протянутые мне документы.

— Из тебя получилась бы неплохая парашютистка,— инструктор смотрит хмуро.— Но с таким зрением можно только на земле. Небо — не для всех…

— А я в небо, в небо хочу! — понимая нелепость протеста, чувствуя, что становлюсь смешной, твержу упрямо, начиная впадать в истерику.— Оно только для избранных?.. Да?.. Всё равно там буду! 

— Безусловно…— теперь уже с лёгкой иронией инструктор кивает на плакат, где на фоне мощного лайнера красуется белозубая стюардесса, призывая: «Пользуйтесь услугами Аэрофлота!».

И тогда я не заплакала. Лишь сжалась, словно мне зачитали смертный приговор. Только сбежав по крутой улице к садику «Чёрное озеро», сев на скамейку в тени кустов, я дала волю слезам. 

Для всех — золотой день бабьего лета. Солнце пробивается сквозь облака. За оградой сада шумит улица: несутся машины, люди шагают бодро или стоят в очередях за едой, водкой — кому что надо. Для меня жизнь не имеет смысла, потому что не сбудется то, ради чего стоило жить.

Рухнула давняя, детская мечта, пришёл конец и юношеским желаниям. Когда читала о Маресьеве, Гастелло, Талалихине, о лётчиках-испытателях, сердце замирало, волнение мурашками пробегало по спине. Я чувствовала себя волевой, сильной, смелой, готовой на любые проверки и свершения. Боялась лишь чегонибудь не понять в спешке, забыть или не увидеть. Сбиться с курса, пойти не по той тропинке и потерять тех, кто идёт со мной.

Реальность чётко ввела свои жёсткие коррективы, убила иллюзии, лишила надежды. Я плакала по несбывшимся планам, жалела себя, сердилась на всех, но уже не бунтовала. Что-то словно подсказывало, приказывало:

«Смирись, успокойся, забудь! Неудача не делает человека несчастным. Она может стать трамплином для других увлечений и нужных свершений…»

— Девушка, вам плохо? — голос чужой, но приветливый. Парень садится рядом, берёт мою руку, сжимает в горячих ладонях. Молча слушает, как я, хлюпая носом, вытирая слёзы, бормочу про то, какая случилась со мной беда.

— Знаешь, как сплавляться по быстрой реке на плотах? Эмоций — выше крыши! Альпинизм — тоже риск, красота, высота... Я раз побывал  с друзьями и горами заболел — серьёзно! — парень отпускает мою руку.

Мне бы поднять глаза, взглянуть в лицо человека, который, быть может, и есть тот друг на всю жизнь, кого я ищу и в грёзах вижу?

— Не хочу в горы, хочу в небо! — слёзы высохли, я с раздражением смотрю на парня, не понимающего разницу в очевидном...— Небо, это...

— Ну, и что — небо? Сплошные облака, сейчас дождь пойдёт,— парень явно досадует, что познакомиться со странной девчонкой не удаётся.— Может, на качелях покатаемся? Не ахти какие, но всё же — полёт! — в голосе его мне чудится насмешка.

Резко встаю, ухожу, не оглядываясь. А может, надо было обернуться?

Солнце вновь пробилось сквозь кисею туч, лёгкий дождь запоздало брызнул с неба, добавляя влагу и остужая моё заплаканное лицо. Пока шла домой кружным путём, поднималась по лестнице, сердце выровняло ритм.

— Где ты была? Что случилось? — в голосе мамы тревога. Она всегда чувствует моё настроение.

— На Баумана, искала книгу, — врать я не умею, тем более маме.

— Сегодня хотел придти Вова, а ты где-то бродишь, кажется, она ничего не заметила.— Было  бы некрасиво заставлять его ждать...

— Но я же пришла…— говорить не хочется, и Вову видеть не хочется. Последнее время у нас нет тем для разговоров. Мои «почему» кажутся ему наивными, хотя ни на один вопрос вразумительно ответить не смог. Но рассуждения мои считает пустыми фантазиями, которые отвлекают от учёбы. Когда призналась ему, что хочу летать, он снисходительно улыбнулся, словно я сморозила чушь. Больше ничем сокровенным я с ним не делюсь.

Вова поступает в медицинский институт. А куда теперь пойду я? Думала об авиационном, хотя там очень трудно учиться. Но строить самолёты, на которых не суждено летать — пытка. Надо перестать о Небе думать. Замуровать в себе мечту, книг авиационных не читать, в лётчиков не влюбляться… Хотя тот инструктор из клуба понравился...

«Из тебя получилась бы неплохая парашютистка…» — как издёвка!

Нет, надо наложить на эту тему табу! Усилием воли. Я же не хлюпик… Искать занятие на земле. Но как запретить себе смотреть в небо?

 

Там по-прежнему плывут облака, и я плыву, вбирая в себя их влажную пушистость, подвижную собранность миллиардов частиц воды, озоновую свежесть, которую чувствую почти реально.

В просторе неба продолжают носиться птицы... Глаза невольно следят за взмахами их крыльев, замечают, как садятся птицы на ветки, землю, поверхность воды. Как взлетают — большие грузно, неторопливо, иногда с разбегом, каждая по-особенному. И со стремительной лёгкостью, почти одинаково — мелюзга, подчиняясь лишь им понятным Законам неба, которые неумолимо  отсеивают непригодных для полёта и жизни в вышине…

Чувство безнадёжности обостряло воображение. Мне казалось, что, так же как в детстве, я ощущаю каждое перо в своих несуществующих крыльях. Как работают при взмахе перья, как играют при разворотах, как топырятся, распускаясь веером, или сжимаются в хвосте. Как напрягаются мускулы летящего тела… Я так явно представляла себя птицей, что, возможно, когда-то и была ею… Эта память жила в душе,  ей некуда было деться, и чувство ущербности  разъедало что-то внутри меня, рождая тоску, от которой трудно было избавиться.  

 

Предать мечту… Запретить себе думать о самолётах, о небе! Как горько я пожалею об этом потом, когда пойму: мечта не отпустит и заставит к себе вернуться!.. Как остро потребуются авиационные знания, которые могла получить в институте, но неиспользованные возможности, потерянное время не наверстать…

Фотографии из семейного архива Нонны Орешиной

Нравится
Поделиться:
Комментарии (0)
Осталось символов:
Реклама