Логотип Казань Журнал

Видео дня

Показать ещё ➜

ЧЕЛОВЕК В ИСКУССТВЕ

Вторая встреча

Журнал "Казань", № 9, 2013 От автора. 23 сентября исполняется сто лет со дня рождения выдающегося артиста - оперного певца, режиссёра, педагога, просветителя - народного артиста России и Татарстана, лауреата Государственной премии Республики Татарстан имени Габдуллы Тукая, профессора Нияза Курамшевича Даутова. О людях искусства судят по тому, что ими создано....

Журнал "Казань", № 9, 2013

От автора.

23 сентября исполняется сто лет со дня рождения выдающегося артиста - оперного певца, режиссёра, педагога, просветителя - народного артиста России и Татарстана, лауреата Государственной премии Республики Татарстан имени Габдуллы Тукая, профессора Нияза Курамшевича Даутова.

О людях искусства судят по тому, что ими создано. Однако интерес к личности самого художника часто бывает не меньшим, чем к его творчеству. И это естественно, ибо и через творчество, и через судьбу мы постигаем сокровенный и удивительный мир поэта, композитора, артиста.

Подобный интерес всегда вызывал к себе Нияз Курамшевич Даутов.
Нередко где-нибудь на гастролях в свободное время он рассказывал нам, ученикам и коллегам по театру, что-то из своей жизни. Жизнь у него была удивительная, неординарная. Как правило, мы, жадно слушавшие, упрекали Маэстро в том, что он не пишет мемуаров.

Однажды он рассказал поэтическую историю, случившуюся с ним когда‑то в Крыму. Фабула, возможно, и не была замысловатой, но само настроение словно взывало к литературной записи. Я сказал, что если Маэстро не хочет записать рассказанную историю сам, то это сделаю я.

- А я на вас и надеюсь,- улыбнулся Маэстро.

Через некоторое время я дал прочитать Ниязу Курамшевичу рукопись рассказа, который назвал «Вторая встреча». - А знаете, всегда немного грустно посещать те места, где бывал прежде. Порой вспоминаешь города, улицы, которые вели тебя куда-то, дома, что дарили знакомства, встречи, и хочется бросить всё, бежать на вокзал, купить билет и поехать... всё равно куда.

Маэстро улыбнулся, внезапно замолчал и стал смотреть в окно. Синий лес кружил вдоль дороги, а дальше медленно плыли за вагоном уже тёмные вечереющие предгорья Урала.

Сибирские гастроли кончились, и почти сутки оставались до дома. В купе и коридоре стояли, сидели, курили, болтали, пили чай, играли в шахматы или карты Хозе и Виолетты, Ленские и Германы, Тореадоры и Кармен, Мефистофели и Гретхен. Никто не пел. Даже не напевал.

- Так вот,- продолжал Маэстро,- грустно бывает приезжать. И улицы вроде не такие зелёные и манящие, и дома какие-то другие, и людей прежних нет, а если кого и встретил из знакомых - то впору снова знакомиться. Всё - точно в немом чёрно-белом кино.

- А вот у меня не так,- сказала Мадонна.- Мне нравится узнавать. Я хожу и всё узнаю: здесь сейчас будет магазин, а направо пойдёшь - рынок. И так интересно!

- Не перебивай Маэстро,- бросила с недовольством Прима.- У тебя вечно то магазины, то рынок.
Маэстро чуть виновато глянул на ту и на другую, как бы пытаясь примирить непримиримое.

- Но странно,- продолжал он,- иногда и грусти не бывает. Вот проехали город, в котором я прожил целых двадцать лет, и каких лет! - всё то время, пока мы, как говорится, едем на ярмарку. А кроме того, меня - первого тенора оперы - знали все и всюду. Не буду говорить об овациях, цветах и дежурствах поклонниц у служебного подъезда театра. Достаточно сказать, что стоило мне пойти в магазин купить себе пару туфель, как через полчаса в квартиру звонили и заботливо спрашивали: не жмут ли, по размеру ли. Смешно, правда? И что, вы думаете, я испытывал, когда бродил по перрону, на котором меня столько раз встречали едва ли не с духовым оркестром? Ничего. Совершенно ничего. Наверное, это оттого, что и здесь - как везде - я не был счастлив.

- Вы не были счастливы? Вы, Маэстро?! - изумлённо выгнула бровь Прима.

- Ну да, что же в этом особенного? Как сказал поэт... Хотя был в моей жизни случай, когда вторая встреча с городом принесла больше, чем первая. Но это - давняя история.

- Расскажите, расскажите, пожалуйста! - умоляющим и бесхитростным голосом полупропела Мадонна, не забыв искусно подключить грудной резонатор.

Все, кто сидели в купе, лежали на верхних полках и стояли у двери, шумно поддержали её. На короткое мгновение возникла пауза, перебиваемая синкопами колёсного перестука да звяканьем ложечки в пустом стакане.

- В таком случае придётся вернуться в довоенную пору. В 1940 году мне, тогда ещё студенту Московской консерватории, страшно повезло: я заболел воспалением лёгких, и профком выделил мне бесплатную путёвку в Крым.

Помню, угольно-дымный тревожный запах вокзала в Симферополе, смешанный с лёгким и сладким степным воздухом, сразу опьянил предчувствием чего-то нового, неизведанного. И голубой автобус, который вёз меня в санаторий, и пассажиры его - в белых панамах и соломенных шляпах, и аккуратные пыльные сады и виноградники, и горы, издали казавшиеся бутафорскими из папье-маше, а вблизи такие прекрасные, что казались цветным объёмным сном, и море, неожиданно узкой бирюзовой полосой сверкнувшее из-за поворота, и, наконец, Ялта в мглистой дымке долины, с её зеленью, старыми особняками вдоль набережной и узкими крутыми улочками, где невесомые дачки лепились друг к другу, с её портом, откуда вели, пусть условно, дороги во все порты мира, и само тёп­лое южное лето - всё это было только прелюдией, только предлогом к тому, что меня ждёт. Так, вероятно, со всеми в молодости - ждёшь, сам не знаешь чего.

И ещё мне тогда казалось, что и лето, и море, и Ялта, и шумный базар, и этот тихий тенистый пере­улок, по которому я иду, и весь мир, конечно же, не случайны, и не может быть одинокой и покинутой всеми живая душа - ведь кому-то же она необходима!

И пусть я был один, всё думалось: вот-вот это одиночество кончится и перельётся во что-то большое и радостное, чему я не знаю названья. Не скрою, это было очень приятное чувство. Бродил ли я по городу, читал, купался или просто лежал на берегу - меня не покидала уверенность: чтобы быть счастливым, ничего искать не надо, надо быть самим собою, и всё придёт само.

Меж тем время отдыха шло - исчез кашель, я окреп, хорошо спал и полюбил далёкие заплывы в море, откуда так приятно смотреть на берег, на эллинские горы цвета недожаренного кофе, на колокольню Иоанна Златоуста, которую всё-таки не взорвали, так как она служила ориентиром для судов, на суда в порту, живущие своей важной и таинственной жизнью. А ещё мне нравилось смотреть в море и плыть туда, где сверкающие серебристой ртутью блики уходят за горизонт. В эти минуты мне хотелось петь не ради того, чтобы «заниматься искусством», а просто - петь от молодости, от силы, испытывая тугую дрожь наслаждения в горле.

Я познакомился с несколькими сверстниками, отдыхавшими в санатории, у нас образовалась компания, мы вместе ходили на пляж, играли в волейбол, шутили, смеялись. Как-то вечером сидели в беседке над морем, смотрели на молодую луну, низкие звёзды и разговаривали почему-то тихо-тихо, и всё время был слышен ровный сонный плеск волн, шуршание крупной шероховатой гальки. Говорили о кино, театре, музыке и сбились на разговор о смысле жизни. Вернее, стали выяснять, что в жизни самое главное. Кто говорил: главное - это труд, кто, наоборот,- хороший отдых, кто был за поэзию, а кто за любовь, кто-то считал, что главное - это мировая революция, а кто-то, что важней всего здоровье.

Когда дошло до меня, то я сказал: не знаю, мол, что в жизни главное, и, по-моему, это хорошо, ибо в противном случае мне было бы просто неинтересно жить. Все были в восторге от того, что мне пришло в голову.

- В самом деле, Маэстро, вы здорово сказали! - влез в разговор бас Галуха, который представлялся чаще всего как «бассо-assoluto Галухини» и сам себе после арии в спектакле довольно громко говорил «браво». Ну, не очень громко, но по крайней мере достаточно, чтобы у первой скрипки падали ноты с пюпитра. Недоброжелатели произносили его итальянский вариант фамилии несколько на иной манер, чем он сам, и потому её можно было употреблять в исключительно избранном кругу.

- Я вот раньше думал,- вещал абсолютный бас,- главное - это побольше партий набрать в репертуар, а там - лепить образы и шлифовать мастерство. Всё перепел, вылепил и отшлифовал - а звания нет и нет. Теперь для меня главное - вроде бы звание получить, ну, а когда получу, что будет главным тогда? Вот вопрос!

- Не перебивай Маэстро своими намёками насчёт звания! - сердито вступила Прима.- И вообще можешь успокоиться: никакого звания тебе никто не даст за твой последний спектакль, когда «браво» себе ты выдал громче, чем спел.

Галуха открыл рот, дабы возразить, отразить и поразить, но не успел.

- Постойте, друзья, но самое сильное высказывание было всё же не моё. Валера Антонов - студент‑медик из Москвы, скромно и трезво заявил: в жизни главное - это деньги. Можете себе представить, что значило сказать такое в то время? Его, конечно, просто заклевали, назвали мещанином, обывателем, родимым пятном, а Маша, девушка, которую он чаще всех приглашал танцевать, заплакала и убежала.

Впрочем, я думаю, Валера нас эпатировал, разыгрывал. Валера вообще был человек своеобразный, прекрасно знал стихи, в разговоре цитировал и Блока, и Тютчева, и запретного тогда Есенина, но никогда я его не видел с книгой в руках - всё время между едой и сном он где-то пропадал, а потом выяснялось - он ездил в Гурзуф посмотреть на пушкинский кипарис и шаляпинскую скалу, или лез на Ай-Петри, чтобы увидеть «весь Крым» и море с высоты, или с кем-то договаривался, чтобы попасть в Массандровские подвалы и попробовать знаменитое «Пиногри» урожая 1935 года.

Я не понимал такого отдыха. Напротив, я полагал - надо уметь остановиться, замереть, как бы слушая тишину, и, ничуть не уставая, видеть каждый день одно и то же - и всё такое разное - море, видеть всё те же кедры и итальянские сосны в парке, привычные и такие непостижимые в своём замкнутом совершенстве, и каждый вечер, идя по дороге, дышать горечью сухих трав и слышать неумолкаемый высоковольтный звон цикад.

Август был на исходе, билеты куплены, оставалось два дня до отъезда в Москву, когда неутомимый Валера сообщил, что сегодня он едет в Бахчисарай взглянуть на фонтан и привезти яблок, а завтра «поставит точку» - идёт в Дом Чехова, и кто хочет, может к нему присоединиться, потому что туда пускают экскурсии человек по пятнадцать-двадцать и нас набирается на целую группу.

Сердце у меня замерло - я и сам собирался пойти туда именно завтра, отложив этот визит на самый последний день, как бы набираясь смелости встретиться воочию с человеком, которого я боготворил с юности.

Утро следующего дня было пасмурным, даже дождик побрызгал, но ветер разогнал облака, и выглянуло солнце. Правда, сегодня оно светило чуть по‑осеннему, не так жарко, как обычно. А, может быть, это просто чудилось, потому что назавтра нужно было уезжать. Мы пошли в Чеховский дом пешком - то­гда ещё не было такого удобного маршрута автобуса номер восемь, который останавливается прямо над заветным садом, фыркая на ясени, магнолии и кипарисы, посаженные писателем, отработанной соляркой.

Узкая длинная улица волнисто - то поднимаясь, то ныряя вниз - всё же вела вверх, мимо одноэтажных каменных домов, изгородей и виноградников. Я думал о том, как по этой самой улице совсем недавно - каких-нибудь сорок лет назад! - шёл Чехов, скажем, с Буниным. Почему-то мне представился вечер, горы, слившиеся с тёмным небом, неяркие огни в окнах, цокот пролётки по булыжной мостовой и несуетный, задушевный разговор двух друзей, для каждого из которых этот вечер был одновременно и их общим, и своим, трагически неповторимым.

День, начавшийся с дождя, принёс невезение - сегодня Дом был закрыт для посетителей. Я ругал себя за то, что столько времени оттягивал приход сюда, и немало изумил всю честную компанию, когда подошёл к крыльцу, наклонился и поцеловал тёплый шершавый камень.

«Ты сошёл с ума! Нельзя в наше время быть таким сентиментальным, особенно комсомольцу! А потом, нечего переживать, можно прийти и завтра».
Увы, мой завтрашний поезд отправлялся из Симферополя утром, и на завтра рассчитывать не приходилось.

После обеда я побродил по улицам, заглянул на базар. День клонился к вечеру, и торговцы-татары из окрестных деревень уже продавали сочные и ароматные груши, нежные персики, завёрнутые в папиросную бумагу, прозрачный виноград «шасла» и «мускат» за цену почти символическую - каждому хотелось вернуться в свой аул пораньше.

Ночью я пошёл к морю один. Было тихо, всё замерло, и еле слышный плеск волн походил на речной, домашний. Лунная дорожка была гладкая, и гладкое и стеклянно-твёрдое море манило побегать по нему босиком. Я медленно плыл на спине, смотрел на бледный Млечный путь, который изредка косо пересекали падающие звёзды, на горы, на собственное мерцающее в чёрной воде тело, плыл и вспоминал отца - как он меня, мальчишку, водил в ресторан «Теремок» и рассказывал о лошадях, о Крыме и о том, как приятно купаться в море ночью. Я плыл и плыл, и было грустно уезжать, и грустно, что не попал к Чехову, и горько оттого, что я никогда не узнаю, как было приятно купаться в море ночью моему отцу, даже если он мне об этом и рассказывал.

Рано утром я уехал, твёрдо уверенный: на будущий год непременно вернусь и первым делом пойду в Аутку. Ну, а что случилось на будущий год, вы знаете, поэтому в Ялту я попал через много лет.

- А что случилось? Мы не знаем, вы не рассказывали, Маэстро,- округлила глаза Мадонна.

- Вы плохо слушаете, Кларочка! - пожурил Маэстро.- Я же рассказываю про 1940 год.

Кларочкина колоратурная смекалка не успела сработать, как встрял Галуха:

- Ты считать умеешь? Сорок первый год! «Вставай, страна огромная!» - запел он так громко, что на него зашикали, замахали руками, и он замолчал, отпустив, однако, по своему обыкновению «Браво!».

- Война всем распорядилась по-своему: и радужными надеждами, и трезвым расчётом, и мечтами, и явью, а то, что тебе мнилось значительным, приняло черты ребяческих выдумок.

Но... сердце человеческое так устроено - ему всегда хочется счастья, пусть и в такое неподходящее для этого время, как война.
И, знаете, когда я вспоминаю трудные, полные лишений военные годы, ловлю себя на том, что они были и самыми насыщенными мыслями, чувствами, вдохновением! Мне не пришлось воевать, но где бы я ни пел - в Москве ли, затемнённой светомаскировкой, или во Фронтовом театре, стоя на танке, или в холодном театре далёкого тылового города, где эти самые танки делали, я понимал: нет, ничего само не приходит, и надо всякий раз петь так, будто поёшь в последний.
Маэстро умолк. Проводница уже выключила свет, и лишь синий плафон светил, словно фантастическая купейная луна. В наступившей тишине двойные синкопы колёс отстукивали время, и чёрный туннель пространства вёл поезд всё дальше, изредка вспыхивая огнями встречных поездов.

- Тринадцать лет - срок немалый, особенно для певца,- продолжал Маэстро.- За эту чёртову дюжину лет со мною всякого случилось: я снялся в главной роли в кино и стал популярным, пел на всех крупных сценах страны, успел попробовать себя в режиссуре - как видите, пробую до сих пор. Но когда у человека возраст к сорока - это возраст не одних приобретений, но и потерь: теряешь родных, учителей, и друзья, с которыми в юности вы были вместе, как пальцы в кулаке, становятся всё дальше и обособленней, отчуждённее. И в эту трезвую пору юность предстаёт чем-то, к чему хочется хотя бы прикоснуться. Прежние мысли и идеи частенько кажутся смешными, но нет для человека ничего дороже его юношеских порывов и страстей. Всю жизнь нам верится, что, если мы и расстаёмся с ними, то не всерьёз, не надолго, и где-то впереди обязательно горит зелёный светофор, открывая путь к встрече.

Было лето тысяча девятьсот пятьдесят третьего, и все светофоры казались зелёными.
После закрытия сезона у себя в городе наша труппа выехала на гастроли в Крым. Две недели мы отработали в Симферополе, а в первых числах сентября открывались в Ялте «Дубровским».

Я поселился на квартире, а не в гостинице. Комната выходила в старый запущенный сад. У ветхой калитки - ковёр из раздавленной алычи и шелковицы. Тихий ветер гудел в жестяной сентябрьской траве, слегка раскачивал виноградные лозы. Сад террасой обрывался вниз, и оттуда, из окна соседнего санатория, доносились звуки рояля - кто-то пытался играть Шопена. По радио передавали сводку погоды. В нашем городе было холодно, дождливо. А здесь так же, как и до войны, на набережной было много народу, так же кипела загадочная жизнь в порту, так же многолюден был и базар, где, однако, никто уже не заворачивал фрукты в папиросную бумагу.
Открытие гастролей прошло успешно, причём как‑то привычно успешно - были и цветы, и аплодисменты, и вызывали нас и дирижёра, но... для меня в этом открытии, я бы сказал, не было никакого открытия, а просто - привычная работа. Наверное, каждому из вас это чувство знакомо - похоже на усталость от любви.

- Для меня главное открытие - как следует открыть глотку, чтобы ничего там не мешало звуку в резонатор попадать,- вставил Галуха.- Вот тогда всю усталость как рукой снимет.

- При чём тут глотка? - недоумённо сказала Прима.- Закрой-ка свой головной резонатор и лучше слушай!

А Мадонна, коль что-то сказала Прима, тоже не смолчала:

- А музей, Маэстро? Вы сразу пошли в музей?

- Какой музей? - изумился Маэстро.

- Ну как же - в домик Чехова!

- Ах, в домик... Ну, прежде всего, это не домик - а прекрасный большой дом. А потом... меня всегда смущало слово «музей» - мерещились потрескавшиеся бивни мамонта, пыльные чучела зверей и какая-нибудь сломанная карета XVIII века.

Дом Чехова, это, знаете ли,- его Дом.

- Но, кстати,- оживился Маэстро,- как вы догадались, что именно к Дому Чехова я и подвожу свою историю?

- Просто я всегда внимательно слушаю вас, Маэстро! - влюблённо пропела Мадонна.

- А я всегда знал, что вы - интуитивистка,- любезно заметил Маэстро.- Ну, так вот. В Дом Чехова я попал на третий день по приезде вместе с нашими артистами. По правде говоря, я вновь - как и в том далёком предвоенном году - несколько робел предстоящего свидания. Но меня уговорили идти вместе со всеми, обещая какую-то, якобы, «спецэкскурсию без лимита времени».

- Спецэкскурсия - это здорово! - снова не выдержал Галуха.- В позапрошлом году нас возили в Абрау-Дюрсо. Эх, тоже была спецэкскурсия! - Галуха звучно сглотнул.

- Ах, Юра, Юра, что с вами делать? Всякую охоту рассказывать отбиваете,- уже сердясь, проворчал Маэстро.

- Не обращайте на него внимания, пожалуйста,- взмолилась Прима, возмущённо сверкнув чёрными глазами на незадачливого комментатора, и добавила с усмешкой:

- Ведь он же бас.

- Да-а уж! - насмешливо поддержал Маэстро.- С этим нельзя не согласиться.

Галуха ликующе посматривал на всех с высоты верхней полки - он обожал, когда кто-то лишний раз подчёркивал, что он - бас.

- Тогда с нами на экскурсию тоже, между прочим, поехал бас по фамилии Балякин. Когда мы вошли в сад и направились по гравиевой дорожке к дому, светло брезжившему за стеной кедров, тополей, магнолий, он по-хозяйски осмотрелся и сказал, что усадьба будь здоров и соток на тридцать пять тянет.

Тоненькая девушка-экскурсовод - её звали Алла - нерешительно посмотрела на него и ответила, что он почти угадал, площадь сада три тысячи семьсот квадратных метров.

Балякин подмигнул ей - до того, как стать певцом, он-де был землемером и знает в этом толк.

Сюрприз нас ожидал, когда мы вошли в Дом - в гостиной встречала Мария Павловна Чехова. Она сама повела нас по комнатам Дома, рассказывала о брате, иногда ласково дотрагивалась до какой-то вещи - до того самого «многоуважаемого шкапа» из «Вишнёвого сада», или до письменного стола, или до книги, лежащей на столе, или до какой-нибудь фотографии на стене так, будто и шкаф, и стол, и книга, и фотография в простой тёмной рамке были живыми существами.

Такое чувство было у меня в детстве. В кабинете отца стоял массивный орехового дерева книжный шкаф. На книжных полках за стёклами бронзовели корешки энциклопедий, располагались солидные справочники и словари, на верхних - выстроились ряды классиков.

Я любил приходить сюда и читать по складам названия книг и имена авторов. Это было игрой, за которой виделся головокружительно-взрослый, волнующий мир. Эти книги, наверняка, давали ответы на все вопросы, а по ночам - думал я - они беседуют меж собой.

Однажды я захотел узнать, что за собрание стоит на самом верху. Подставил стул, залез на него и, склонив набок голову, прочитал: АПЧЕХОВЪ. Слово я не понял и спросил у матери. Она засмеялась и сказала, что я неправильно прочитал, это - Антон Павлович Чехов, и, когда я подрасту, его книги обязательно станут моими любимыми. Так и вышло, но тогда, в детстве, мне накрепко врезалось в сознание: раз книги Чехова стоят в шкафу отца, то, видимо, они существуют очень давно, может быть, всегда.

В общем, пока мы ходили по комнатам, я был словно загипнотизированный, хотя и воспринимал всё с необыкновенной резкостью и остротой. Кончился мой гипноз внезапно. Наша сопрано Юрьева поразилась, увидев кожаное пальто писателя - она никак не предполагала, что Чехов такого высокого роста.

- Да, он был высоким,- с материнской застенчивой гордостью подтвердила Мария Павловна.
И тут Балякин заявил, что у него тоже было кожаное пальто, но его спёрли в сорок шестом в Тамбове, и оно очень похоже на это.

Наша экскурсия подходила к концу, и его бестактность удалось замаскировать отвлекающими прощальными фразами и приглашением приходить на наши спектакли. Сам-то Балякин усиленно-любезно приглашал на «Дон Паскуале» Доницетти, где он, по его мнению, совершенно блистал.
Мария Павловна обещала, что они с Ольгой Леонардовной подумают.

Мы поблагодарили её, попрощались и пошли обедать в ресторан на набережной. Мы сидели на открытой веранде, ели, пили боржоми, болтали и подтрунивали над Балякиным и его злополучным пальто.

- Ты бы послал запрос в Эрмитаж, Балякин! - смеялась Юрьева.- Может быть, твой макинтош уже там?

- Да нет, что вы! Его редингот, должно быть, уже тайно переправлен за границу и продан на Лондонском аукционе за бешеные деньги,- поддевал кто-то ещё.

- Эх, голодранцы! - говорил Балякин.- Много вы понимаете в настоящих вещах.

Сентябрьское солнце светило ярко, и вдалеке, у линии горизонта, там, где сапфировое море огибало космическую выпуклость земного шара, плыл ослепительно белый крохотный пароход.

Как известно, на юге время бежит быстрее, чем у нас. А для меня его бег ещё и усугублялся тем обстоятельством, что за две недели гастролей я пел в десяти спектаклях - едва ли не каждый день. И утра, дни, ночи были для меня чем-то вроде долгих антрактов в одном непрекращающемся спектакле, где я одновременно был и Ромео, и Дубровским, и Ленским, и Герцогом. Днём я сидел в тени и читал, лениво шёл на базар купить фруктов, немного дремал после обеда. Вечером отправлялся в театр петь, а ночью, после спектакля, бродил по набережной, смотрел на чёрные горы.

Над морем всходила луна, в её свете горы стояли потухшими вулканами, внутри которых до поры затаилась жаркая лава. И мне казалось, что там, в этих чёрных горах, всё ещё живут неведомые тавры - мои далёкие предки. Степи, где над травами свистел уже не летний ветер, лежали за этими горами, а здесь было по-прежнему тепло даже ночью, и берег, море, город с его портом, где золотые столбы света от пароходов дрожали в тёмно-фиолетовой воде, был уютным оазисом, хранящим не только это летнее тепло, но и застывшее время.

И порою мне думалось, что и война, и потери, и какие-то мои «достижения», и моя «сорокалетняя зрелость» - всего-навсего сон, долго снившийся мне на морском берегу, сон - мост между настоящим и прошлым.

- У меня тоже так бывает,- произнесла Мадонна.- Иногда не понимаешь, сколько тебе лет - двадцать, тридцать или... Особенно когда поёшь партию, которую долго не пела,- и вдруг вспоминаешь всё-всё, что было тогда: как голос звучал, и всю себя.

- Ну вот, значит, вы меня понимаете.

- И я иногда вспоминаю,- мечтательно пробасил Галуха,- какая ты была тоненькая, когда в театр пришла и Маргариту пела, и не верится, что...
Закончить он не успел, так как Мадонна, примерно рассчитав, что последует дальше, запустила в него потрёпанным журналом «Музыкальная жизнь».
Галуха гмыкнул и утих. А Маэстро продолжал свой рассказ:

- «Травиату» мы давали незадолго до конца гастролей. Надо сказать, к этому спектаклю у меня было особое отношение: здесь я был и певцом, и - впервые - режиссёром-постановщиком. Естественно, и волновался за всех и за всё, что на сцене происходит.
В тот день я пришёл в театр раньше обычного. Рабочие монтировали декорации, и сцена напоминала корабль со спущенными парусами и перепутанным такелажем. Некоторое время я наблюдал за монтажом, потом пошёл гримироваться. Звучала увертюра, ко­гда взволнованный администратор сообщил: сегодня в зале сидят Мария Павловна и Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Именно на «Травиату» они пришли!

Можете себе вообразить, с каким чувством я вышел на сцену?

Первые фразы мною были спеты автоматически. И лишь к концу Застольной песни я пришёл в себя, но всё не решался взглянуть в зал - в этот небольшой зал, ставший вдруг таким бездонным.

«Господи,- думал я,- ведь они могли слышать в этой партии молодого Собинова и Ансельми!»
Гости ушли танцевать, мы остались с Виолеттой вдвоём.

«Ах, любовь, что весь мир наполняет!» - запел я, поднял голову и вдруг увидел совсем рядом Марию Павловну и Ольгу Леонардовну. Они сидели в ложе, почти выходящей на сцену.

Напряжение ожидания прошло моментально, как будто душа сбросила какое-то бремя, и не стало никаких сомнений в том, что сегодня я буду петь как никогда.
И в самом деле - немного я припомню случаев, когда голос мой звучал так легко, ярко, свободно, как в тот вечер. Казалось, он сам по себе, помимо моей воли, и льётся, и летит по волнам вечной и пленительной мелодии, которая длится, томит и переходит в мучительно дразнящую мелодию ответа.
«До за-а-втра, до за-а-втра!» - пели мы с Виолеттой, а дуэт уже кончился, выбежала толпа возбуждённых гостей, и только холодок «а-а!» в горле всё кружил голову.

После первого действия мы вышли на поклон. В переполненном зале было душно, как перед грозой. Нам хлопали, кто-то и «браво» крикнул с галёрки. Дарили цветы и меж ними - корзину роз цвета запёкшейся крови. Кланяясь, я незаметно глянул в сторону боковой ложи. Мария Павловна и Ольга Леонардовна улыбались и хлопали вместе со всеми.

Неожиданно для самого себя я вышел наискосок к рампе и, оказавшись рядом с их ложей, поднял руку, прося тишины. Зал удивлённо затих.
«Дорогие друзья! - сказал я.- Сегодня здесь присутствуют две великие женщины - сестра и жена Антона Павловича Чехова. Вся наша труппа их приветствует и просит вас присоединиться к нам».

С этими словами я подошёл к ложе вплотную и устроил такой, знаете ли, дождь из тёмно-красных роз. И тут зал встал.
Боже мой! Никогда я не слышал таких оваций. Это было нечто большее, чем аплодисменты искусству, это были аплодисменты Судьбе.

...В купе снова стало тихо. Галуха лежал на верхней полке молча, не демонстрируя, как обычно, свою житейскую мудрость. Глаза Мадонны сомнамбулически мерцали из уголка возле двери, Прима сидела за столиком напротив Маэстро и, опершись щекою о ладонь, смотрела прямо на него, а Маэстро - Маэстро был далеко-далеко...

- Знаете,- встряхнув головой и возвращаясь, сказал он,- то обстоятельство, что сестра и жена Чехова запросто смотрят наш спектакль, как смотрели «Травиату» и в ХIХ веке, навело меня на шальную мысль, что путешествие во времени не такая уж невероятная вещь. Просто надо жить долго. Или писать, как Чехов. Или петь, как Шаляпин. Обо всём этом я думал позже, а тогда, в тот вечер, упоительное чувство свободы наполняло меня. И снова, как и прежде, всё казалось не случайным.
После третьего акта, когда отзвучал заключительный аккорд и двинулся душный занавес, мы вышли на поклон. Экскурсовод Алла поднесла охапку лиловых и белых гладиолусов. Я стоял у рампы, держал их в руках, ощущая, какие они свежие, тугие, прохладные, с длинными тяжёлыми стеблями. Это были цветы из сада Чехова.
По правилам хорошего тона ответный визит нужно нанести на следующий день. Но - увы! - я этого не знал и несколько дней специально выждал - из вежливости, заслужив тем самым упрёк очаровательной Аллы, когда она встретила меня у входа в Дом.

- Что же вы так долго не шли? - шёпотом сказала Алла.- Они не знают, что уж и думать - может, заболел или уехал!
Мы прошли через сумрачную гостиную и поднялись на второй этаж по деревянной лестнице.

- Ах, безнадёжное это всё-таки дело - вспоминать! - внезапно вздохнул Маэстро. - Вот рассказываю вам и, кажется, всё вижу и слышу так, как оно и было. А стоит пристальней вглядеться, вслушаться - и расплываются, меркнут лица, отдаляются голоса, а смысл речей делается смутным, будто беседовал на неизвестном языке во сне. И при этом отчётливо помнится, да нет, не помнится, а ощущается то состояние, которое было тогда. Пожалуй, иначе, чем перемещением души, это не назовёшь,- лукаво прищурился Маэстро.

- Переселение душ? Вы тоже верите, да?! - вздрогнула Прима. Она была темпераментна и склонна к мистике.

- Я сказал - перемещение,- уточнил Маэстро. - Во всяком случае, вдоль нашей жизни душа наша может путешествовать сколько ей угодно без виз и таможенного досмотра. Был бы внешний толчок, причина движения!

- А что бывает причиной, Маэстро? - спросила Мадонна.

- Да любой пустяк, хотя бы какой-то запах...

- Запах?

- О, запах весьма сильнодействующая вещь! Вам случалось идти по улице просто так, бездумно и беззаботно бродить, смотреть на дома, людей, облака, и вдруг - как молния в солнечный день - аромат знакомых духов, неожиданный букет черёмухи у прохожего, свежеподстриженный газон или влажный ветер с реки заставит встрепенуться, глянуть на мир прояснённым взглядом, в то время как душа ваша, словно лодка, качнулась и уже отчалила от берега в Бог знает какую даль...

- У меня такое случалось! - увлечённо подхватила Прима.- Когда я была...

- А вот у меня,- перебил Галуха,- так всегда. Особенно если чеснок. Как учую чеснок - то всё там и раскроется! - Он с шумом потянул воздух носом, показывая, как у него всё там раскрывается.

- Я в последнее время перед выходом чесночок под ногти кладу,- доверительно сообщил Галуха.- Как подойдёт верхняя нота, незаметно понюхаю - и...- Галуха страстно засопел и гмыкнул.

- Так это ты!..- ахнула Мадонна.- Это через тебя я в «Севильском» едва сознание не потеряла, когда ты мне руку подал?!

- Прекратите свои чесночные распри! - совсем не вокально возмутилась Прима.- А ты, Галуха, если ещё раз откроешь рот...

- Молчу, молчу! - примирительной октавой прогудел Галуха и вышел в коридор, чтобы «подышать озоном и прочистить на ночь резонаторы».

- О, вокалисты, вокалисты! - нарочито театрально произнёс Маэстро.- Неисповедимы пути, на сцену вас приводящие!
Прима прыснула.

- А впрочем,- понизил голос Маэстро, чтобы стоящий у окна в коридоре Галуха его не услышал,- дорогие женщины, не очень-то его терроризируйте...

- Да он сам кого хочешь терроризирует, он такой... такой!..- захлебнулась праведным гневом Прима.

- Ш-ш-ш... успокойтесь! Во-первых, он ваш коллега и, кстати, недурной артист. Во-вторых, нашему делу предан безгранично. Кто знает, может, опера без таких фанатиков и дня не проживёт? А что до остального!.. Ну, чудит, ну, толстокож немного - что поделаешь, слаб человек!

- Простите нас, Маэстро, за наши вокальные мозги, но всё же расскажите, чем всё кончилось.

- Чем кончилось? Ну-у, я провёл замечательный вечер в обществе четырёх дам, чей общий возраст составлял по крайней мере триста пятьдесят лет. (У Марии Павловны и Ольги Леонардовны гостили две их подруги.)

Ольга Леонардовна была обворожительна, вспоминала «Даму с камелиями», говорила о Дузе, Саре Бернар, талантливо изображала и ту, и другую.
Меня угощали фруктами, вином. Надо сказать, я был слегка обескуражен, когда, войдя в столовую, увидел на синей скатерти с белыми вышитыми цветами целую армаду разнообразных бутылок. Моё недоумение разрешила Мария Павловна. Оказывается, к её девяностолетию Массандровский завод презентовал ей - «вы только представьте себе!» - девяносто бутылок своих лучших вин.

Было весело, я, кажется, что-то пел, рассказывал о съёмках в кино, о том, как учился ездить верхом... В общем, чувствовал я себя необыкновенно легко и приятно.

Удивительно, но за весь вечер не было сказано ни единого слова о Чехове. Чем это объяснить? Не знаю. Возможно, за полвека отсутствия хозяина в Доме память о нём стала настолько сокровенной и бережной, что любое слово, произнесённое всуе, было мелким, никчёмным. А может, для этой компании я был слишком молод, чтобы со мной разговаривать на такую тему?

Когда настала пора уходить, уже стояла ночь. Сад слабо покачивал ветвями, пестро и неясно освещёнными лампой из нашего окна. А сама лампа, медная с белым стеклянным абажуром, висела над столом - ни дать ни взять волшебная лампа Аладдина! Стоит дотянуться до неё и погладить блестящий начищенный цилиндр, как тут же явится джинн и выполнит любое желание! Но я не решился не потому, что не верил в чудеса, а потому, что, по правде говоря, не знал, какое желание попросить исполнить.

После того, как распрощались, Мария Павловна на минуту задержала меня, подошла к буфету с дверцами, похожими на ровные шоколадные дольки, открыла его и достала из недр пригоршню конфет «Ласточка».

- Это вашим детям.

Я не посмел признаться, что детей у меня нет, и пробормотал какую-то чушь, что они, мол, безусловно, сохранят их, как самую дорогую память. Вы можете представить себе детей, которые хранят конфеты как память, хотя бы и самую дорогую?

Я медленно шёл через сад, и вдыхал ночной свежий воздух, и слушал, как хрустит гравий под ногами. Не дойдя до калитки, я остановился и постоял немного. Хотелось запомнить всё: и дом, словно корабль, плывущий по саду среди этих немыслимых гледичий, магнолий, фотиний, кедров, вавилонских ив и индийской сирени, и милых хозяек Дома, которые, прожив больше полувека нынешнего, снисходительно-мудро смотрели на него из века минувшего, и чеховский кабинет с цветным витражом венецианского окна, удобной нишей за письменным столом, моделью парусника на каминной полке и старинным настенным телефоном, по которому можно - стоит снять трубку и назвать барышне давно забытый номер - услышать на робкое «алло» львиное «Шаляпин слушает».

Я хотел запомнить - и так уж вышло - стал невольно вспоминать и первый свой приезд в Крым, и нашу молодую компанию, и неудачный приход сюда, в Дом, и то зыбкое предощущение счастья в юности, которым веяло от этих тяжёлых гор, тёплого моря и иссушенных солнцем трав.

Я ещё раз оглянулся на сад. Деревья стояли молча и крепко сжимали своими годовыми кольцами время до самой сердцевины - того дня, когда их посадил садовник.

- Вот, в сущности, и всё,- развёл руками Маэстро.- Однако, друзья, очень поздно, что-то я разошёлся и, боюсь, нагнал на вас тоску своими дорожными мемуарами. Но, постойте, с чего же начался мой рассказ?

- Вы заговорили о счастье, Маэстро,- сказала Мадонна.

- О счастье? Неужели? Не может быть! Но ведь известно - «на свете счастья нет»... - озорно улыбнулся Маэстро.

- Вот тебе на! Я всё жду-жду, а вы говорите «нет»!

- Это не я, это Пушкин.

- А-а!..- благоговейно протянула Мадонна.- Ну, тогда конечно!

Прима только вздохнула, а Галуха - тот ничего не сказал: он давно безмятежно спал на своей верхней полке.
Действительно, было уже так поздно, что за вагонным окном на севере начало по-летнему предрассветно зеленеть небо. Все спали. Вагон, раскачиваясь, нёсся в темноту...

Спала Мадонна, спала и мучилась оттого, что ей снилась сцена, куда её вытолкнули почему-то в балетной пачке.

Маэстро во сне сидел один в саду, где-то в Ялте, на ветхой скамье и смотрел на те же ясные звёзды, что светили ему здесь до войны и до его рождения его отцу, а ещё раньше двум приятелям на волнистой Аутской улице, и всем, кого Маэстро было суждено встретить на земле, и всем - кого не суждено.

Прима спала как убитая - ей никогда ничего не снилось.

Зато абсолютному басу Галухе снился чудесный, хотя и несколько навязчивый сон - о том, как он читает в газете указ о присвоении ему звания.
Галуха улыбался во сне и был абсолютно счастлив.

Декабрь 1985. Казань














Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа

Нет комментариев