Прозрачные леса под Люксембургом
Журнал «Казань», № 8, 2017 Почему именно здесь, в землях Западной Германии, в пятизвёздочном отеле с двором‑колодцем и боем часов на городской ратуше, мне приснились мои товарищи, которых давно не было в живых… Герка, Димыч Разумовский, Форест, Гарик Орехов… Почему в моём сне мы были перенесены из реальности в сорок...
Всё это было похоже на кино: и задувание искусственного ветра, и пиротехнические дымы, и просыпающиеся из кисета на землю крошки табака - как образ внутреннего опустошения и чего‑то пока неясного, но неизбежного…
Там, за пакгаузом, еще шёл бой, а мы, измотанные трёхдневным противостоянием, тяжело и подавленно молчали, привалившись друг к другу спинами и ожесточённо сворачивая самокрутки. Все, кто остался от четвёртой роты.
Где‑то за насыпью послышался скрипучий звук патефона:
Ты помнишь наши встречи и вечер голубой,
Взволнованные речи, любимый мой, родной…
А, может, это было из другого сна…
Я наконец прикурил от отсыревших спичек, и тогда Пашка сказал:
- Смешная песенка,- он с треском рванул грязный, с въевшейся сажей подворотничок.- Оставь покурить…
Значит, это было из этого проклятого сна.
- Ты же не куришь,- попробовал оттянуть время я.
- Оставь.
Я знал, что когда Пашка сделает последнюю затяжку, осколок шального снаряда войдёт ему в сердце, и, часто‑часто растерянно заморгав, он упадёт мне на колени всей тяжестью мёртвого тела, и я сам оборву рукой настойчивый свет его глаз.
Всё так и было в реальном девяносто пятом: и пакгауз, и насыпь, и осколок в Пашкином сердце, и моя рука, задержавшаяся на его лице…
Пробиваясь сквозь сон, пытаясь отсрочить Пашкин конец, я совершенно явственно осознал, что даже во сне мне не дано запомнить их живыми, и в какую бы эпоху нас ни переносило, нам суждено встречаться только на войне, которая снова и снова будет убивать их и по‑прежнему оставлять в живых меня. На войне, когда‑то так беспощадно прибившей нас друг к другу…
Тогда же возникло в подсознании заглавие рассказа Казакова «Во сне ты горько плакал» и странная фраза: «соскрести боль со стенок желудочка». Сердечного желудочка.
Я плакал во сне. Плакал долго. Вопреки утверждениям, что сон человеческий краток.
Очнувшись, я понял, что плакал наяву,- подушка была сырой и горькой от слёз.
Рядом, на краю постели, аккуратно и невесомо приютилась Фредерика - переводчица, с которой мы познакомились на банкете по случаю открытия фестиваля.
- Почему ты плакал? - спросила Фредерика, не поворачивая головы.
Её номер, в отличие от моего, был номером для некурящих, и я подумал о спасительном свойстве сигарет: пока ты открываешь пачку, нащупываешь зажигалку, прикуриваешь и делаешь первую затяжку, у тебя остаётся пауза для ни к чему не обязывающего ответа. Сейчас этой спасительной паузы не было, и я сказал:
- Мне приснились мои товарищи…
- Живые? - спросила она, по‑прежнему отвернувшись от меня.
- Мёртвые.
- Ты потерял их на войне?
- Да.
- Когда это было?
Когда это было? И было ли? Иногда мне кажется, что нет. Слишком много суетного и второстепенного заслонило от меня ту жизнь. Тот отчаянный вдох перед будущим…
- Давно,- я сел на постели, откинул простыню.- А как ты узнала про войну?
- Я видела твой фильм. И нога… Ты оставил её там?
- Оставил,- усмехнулся я.- Тяжело было нести, вот и оставил. Не тащить же с собой…
Никак не отреагировав на мою фразу, Фредерика повернулась на спину, упрямо глядя в тщательно выкрашенный потолок. За потолок было невозможно зацепиться взглядом - на нём не было даже люстры. Вместо люстры - вычурно‑позолоченный светильник в углу. Но, глядя именно в этот безликий потолок, она сказала:
- Надо…- она не находила слово.- Надо отпустить себя…
Я встал, пристегнул протез.
- Пойду, покурю,- сказал я Фредерике.
А она по‑прежнему смотрела в потолок. Чёрт бы их всех побрал с пресловутой немецкой непроницаемостью!
- Гутен таг! - улыбнулись мне на ресепшн.
- Гутен таг! - отвечал я, машинально делая ударение на последнем слоге и неожиданно отмечая за собой странную угодливость перед служащими в отороченных галунами ливреях.
Я вышел из отеля, достал сигареты.
По причудливо высаженной платанами улице неторопливыми парами и семьями шли немцы. На утренний ланч, в костёлы, на традиционный шопинг по магазинам. Проносились мимо жизнеутверждающие велосипедисты. Была суббота.
Ещё четыре года назад я жил командировками. От войны до войны. Изматывающими, для многих безвозвратными…
Три года в мучительном поиске решения снимал картину. И вот она вышла, и я в Германии на фестивале, и всё это кажется сном после раскатанных траками тел, подрывов, пепелищ Грозного, мучительного выражения боли на волевых мужских и вдруг ставших по‑детски беспомощными лицах…
«Уносите меня. Я убит»,- давясь кровавой рвотой, произнёс Разумовский за несколько минут до конца.
С него сдирали бронежилет, рвали на груди камуфляж, исступлённо нащупывали пальцами затихающий пульс, а он лежал и улыбался пропадающим краскам окружающего мира, тёплому сентябрьскому солнцу своего последнего дня. Он успел постичь жизнь и потому безошибочно и спокойно принял смерть.
Принял за восьмилетнего мальчика в окровавленной, рваной майке, чудом вырвавшегося из занятой боевиками школы. Мальчику стреляли в спину, почти в упор, чуть ниже худеньких крылышек лопаток, беззащитно взмывающих и падающих на бегу, и Димыч успел закрыть его собой. Это было тогда, четыре года назад, в Беслане…
- Гутен таг,- поздоровался со мной вышедший на перекур немец и показал на пальцах, что ему нужна зажигалка.- Фойер.
«Фойер». Как глубоко в подсознании сидело это слово.
Немец был ненамного моложе меня, благоухал кёльнской водой, привычным жестом открывал портсигар. Мне вдруг страшно захотелось дать ему по морде.
- Битте,- ответил я, протягивая зажигалку.
Когда я вернулся в номер, Фредерика была уже одета и, сидя у зеркала, обводила карандашом контур губ.
- Мне надо уезжать в Гамбург,- сказала она, не отрываясь от макияжа.- Я была приставлена к тебе на время… показа твоего фильма. Моя миссия закончена.
- Ты выполнила её сполна,- картинно поклонился я.
В её глазах показались далёкие слёзы.
- Зачем ты меня обижаешь?
Я растерялся. Подобный цинизм казался мне вполне уместным. Я давно усвоил некую снисходительно‑ироничную форму отношений с женщинами, не оставляющими следа в моей жизни, не задумываясь о том, что это может значить для них.
- Извини,- сказал я, надевая и излишне долго поправляя на себе пиджак.
Она была странно красива - Фредерика. Какой‑то неожиданной, потаённой красотой. Для постижения которой нужны были годы, может, жизнь. И только сейчас я начал постигать её красоту…
Я взял её руки, подержал на весу, поцеловал чуть влажные ребячьи ладошки и пошёл к двери.
- У меня два дня выходных,- сказала она мне вслед.- Хочешь, я отвезу тебя в одно место? Там ты отдохнёшь…
- А ты? - обернулся я.
- Я буду оставаться с тобой…
- Зачем тебе это?
- Когда мужчина плачет - ему нужна женщина. И ещё… ты немножко мне нравишься…
Всё было так механически‑заученно ночью, и вдруг…
- В воскресенье вечером мы вернёмся - и я уеду в Гамбург.
- До Гамбурга шесть часов езды. Что же, ты поедешь одна, ночью?
- Это уже моя проблема,- жёстко ответила она.
Мы шли навстречу друг другу по лезвию обоюдоострого ножа. Я нарочно злил её, и она постепенно теряла самообладание.
- Откуда ты так хорошо знаешь русский?
- Я специализируюсь на российском кино.
- У тебя занимательная профессия. Ты специализируешься на том, чего нет.
- Ты есть…
- Я не кино. Я - так… Мысли, перенесённые на плёнку…
Это была правда. Я не вписывался в стилистику современного кино, предпочитая экстравагантности, перспективе построения кадра и динамике стремительно развивающегося сюжета своё видение жизни. Я считал, что повествую о вечном, а меня упрекали в традиционности, невыразительности и откровенной скуке.
Я пытался сделать картину о любви, полагая, что любовь - та особая, неподвластная и почти недостижимая субстанция, которая не нуждается во вспомогательной экспансивности и жестикуляции, а критика писала, что ему, то есть мне, удаются батальные сцены, вот пусть и снимает про войну, а любовь - удел избранных, что он может понимать в любви.
И как‑то не сразу, но достаточно быстро я сдался, отведя себе место в ряду третьеразрядных и, как выяснилось, несовременных режиссёров.
Неужели Фредерика - одна из немногих - почувствовала во мне необходимость говорить о любви?
- Куда мы поедем?
- В Люксембург.
- Почему в Люксембург? - спросил я, с трудом представляя, где находится Люксембург и почему мы должны ехать именно туда.
- Потому что сейчас это решаю я,- сказала Фредерика и достала из сумочки ключи от машины.
Мы катили по автобану мимо разбитых на склонах холмов виноградников, ветряных электростанций, одинаково добротных и ухоженных немецких деревушек.
Фредерика вела машину сосредоточенно, не включая радио и не отвечая на звонки. И я подумал о том, как бы отреагировала Фредерика, если бы я невзначай положил ей руку на колено. Эта мысль была так соблазнительна и одновременно по‑хулигански смешна, что я расхохотался.
- Что тебе смешно? - недовольно покосилась на меня Фредерика.
- Я подумал, что было бы, если бы я положил тебе руку на колено.
Фредерика поправила воротник плаща.
- У тебя порядок с медицинской страховкой? - спросила она.
- Вроде да.
- Тогда положи…
Она включила радио - спокойную и бездумную волну.
- Чтобы ты не отвлекался…
Сейчас она была отстранённой и безучастной, как ночью, и я снова подумал: со мной ли это?
Какой нечаянной волной приблизило нас друг к другу? Единственной, поднятой незначительной трещиной на дне мирового океана и хлынувшей на нас посреди штилевого, спокойного моря. Фредерика всего лишь переводила немногочисленные, адресованные мне больше из вежливости вопросы. Пыталась уложить в строгий формуляр слов мои путаные, часто невпопад, ответы.
Позже мы пили шампанское на приёме. Я - с отвращением и много. Она - не больше бокала. Когда мы вернулись в отель, я настойчиво потребовал ознакомить меня с содержанием её мини‑бара, поскольку свой уничтожил накануне. Потом она зашла в ванную. А я ушёл. Вернее, остался…
Утром мы должны были проститься, чтобы больше не увидеться никогда. Неужели всему причиной мои ночные слёзы?
Сейчас она была не со мной - Фредерика. То ли не решалась отвлечься от дороги, то ли раскаивалась в предпринятой поездке, в сущности, с совершенно чужим человеком. Если разобраться, что нас связывало, кроме некой кинематографической общности и странно возникшего в ней желания хотя бы на время оградить меня от зла окружающего мира.
Вероятно, это желание возникло ночью. Ведь кто‑то же гладил рваный шрам на моей спине и шептал что‑то по‑немецки, понятное без слов…
Утром, одеваясь и приводя себя в порядок, она была готова поделиться со мной тем, что наполняло душевным равновесием её саму, а сейчас в этой напряжённой тишине, нарушаемой однообразным трением шин об асфальт, всё могло разбиться вдребезги на крошечные и уже не соединяемые осколки.
Слишком обыденным и геометрически пропорциональным был пейзаж за окном. Слишком погранично были разделены наши кресла панелью коробки передач. И даже музыка радиоэфира сейчас не объединяла нас.
В низине под нами, у подножия гор, расположился миниатюрный немецкий город с возвышающимся в центре костёлом и яркой вывеской «макдональдса», различимой даже с дороги. И я подумал, что мы: Герка, Форест, Димыч, Гарик, Пашка Истратов,- одним словом, все наши могли бы взорвать устоявшийся покой этого городка, закатить грандиозную, в нарушение вековых бюргерских традиций, пьянку с мордобоем, послать к чёртовой матери официанта, менеджера, а вслед за ними и всех местных полицейских. Устроить, как говорил Шукшин, «этакий маленький бордельеро, небольшой забег в ширину».
И жители городка ещё много лет с восхищением повторяли бы: «Да, были люди! Умели, черти, погулять с отрывом!»
Если б все были живы мы… И я. И они.
Вы очень подвели меня своей смертью, мужики. Каждый из вас забирал часть меня, а было меня, как оказалось, не так уж много…
И ещё я вспомнил о явившейся во сне фразе. Фразе, спроецировавшей всю мою жизнь: соскрести боль со стенок сердечного желудочка.
Я представил себе разрезанное сердце, хирурга, соскабливающего скальпелем боль со стенок желудочка. Долго, кропотливо стёсывающего окаменевшие кристаллы боли и сбрасывающего их в десятки продезинфицированных лотков. Чтобы не прижились…
Боль потерь, боль разочарований, непроходящая боль юношеских обид. Раскраивающая голову боль когда‑то казавшихся такими безобидными контузий. Двух, трех, четырёх - кто их считал… Эхом далёких, прошлых разрывов, словно гулом затейливой раковины, которую ты когда‑то поднял со дна и с тех пор обречён слушать море до конца дней…
Мы обречены слушать море, до которого уже не добраться, и ощущать тягостную пустоту сердца, осиротевшего без когда‑то живших в нём людей…
И как в конце операции, хирург намертво зашивает клапан, пропускающий в сердце все наши боли. Если бы он существовал - такой клапан…
На каком‑то этапе хочется только этого. Жить без боли. Да, скучно, пошло, равнодушно, губительно для художника,- но без боли.
Бродить по зимнему саду, слушать шелест рождественских гирлянд на ветру, или в ноябре, где‑нибудь в Вене, обернувшись пледом, пить кофе за уличным столиком недорогого ресторана, скармливая хлебные крошки озябшим воробьям. И чтобы был дом, и дети рядом, и покой в тебе самом незаметно сливался с вечным покоем, и ты всего лишь засыпал в гостиной на подушке‑думке, когда‑то расшитой мамиными руками…
- Фредерика,- позвал я.
Она машинально повернулась и, наткнувшись на мой беспомощный взгляд, резко сбросила газ и притормозила у ограждения.
- Фредерика,- сказал я и задохнулся в её руках.
Теперь о Фредерике. Ей двадцать восемь лет. Она киновед. Год стажировалась в Петербурге. Живёт в Гамбурге. Одна. Точнее, с миниатюрной собачкой породы чи‑хуа‑хуа, которая вполне может уместиться в креманке для шампанского. Что вполне устраивает Фредерику, поскольку креманок в её доме две, а следовательно, она лишена страха встречать Рождество в одиночестве…
Собачку зовут Лорд. Во всяком случае, так записано в её паспорте. Фредерика, ввиду явного собачьего несоответствия столь звучному титулу, называет её Лордик.
- Лордик, Лордик,- зовёт Фредерика, и чи‑хуа‑хуа послушно бежит на кухню, деликатно перебирая лапками по паркету.
Главное, всё время смотреть под ноги, чтобы случайно не наступить на Лордика. Поэтому перемещение по квартире больше напоминает ежедневное преодоление минных полей. Но после того как Фредерика побывала замужем, подобными испытаниями её не смутить…
Она обожает мандарины и фильм Томаса Жана «Достучаться до небес». Мандарины Фредерика ест со шкуркой, как яблоки, а про Жана говорит:
- Это всё про меня. Я всегда стремлюсь к тому, что заведомо невозможно. А если возможно, то слишком поздно…
И слегка освобождает губы для своей непостижимой улыбки.
У неё удивительная улыбка. И губы. Странным образом раздваивающиеся сверху и образующие своеобразную впадинку, в которую можно складывать лишние слова, время от времени незаметно смахивая их платком.
И ещё в её глазах живут слёзы. Когда‑то Фредерика приютила их на время, забыла прикрыть дверь, и с тех пор слёзы кочуют по разным людям, неизменно возвращаясь к Фредерике. Порой создаётся ощущение, что она вобрала в свои глаза всё горе земли и никак не может выплакать…
Впрочем, ничего этого я о ней не знаю. Мне всего лишь хочется, чтобы это было так.
«Люксембург» - было написано на указателе.
Сразу за указателем простирался деловой центр: галерея офисно‑торговых зданий, выполненных из стекла, бетона и мрачно‑терракотового гранита. Величественно‑помпезный и до такой степени безлюдный, что у меня непроизвольно мелькнула шальная мысль: а не в город ли мёртвых завезла меня Фредерика? Может, здесь, по её мнению, я и должен был отдохнуть?
«Наверное, мы всё‑таки слишком разно смотрим на мир»,- глядя на тёмные провалы окон, успел подумать я,- и в это мгновение с моста открылся мне Люксембург…
Внизу под мостом лежал овраг, ложбина, не знаю - я никогда не видел подобных оврагов. Скорее, долина с примостившимися по склонам готическими домами, крытыми одинаково красной, местами почерневшей черепицей. И то там, то здесь среди этих трапециевидных крыш попадались ровные, но оттого не менее фантастические крыши‑сады с оранжереями цветов, креслами‑качалками и не убранными с плетёных столиков кофейными сервизами. И мне казалось, что я слышу, как дребезжит под дождём оставленная на блюдце чайная ложечка…
А на дне долины, там, где некогда, возможно, текла река, росли деревья. Они росли здесь и сто, и триста лет, постепенно накрывая кронами крыши домов и возносясь к арочным сводам мостов. И палитра этих омываемых дождём красок казалась нереальной: багряной, тёмно‑зелёной, цвета жгучей охры…
Когда‑то под сенью этих деревьев прогуливались дамы в легкомысленных, срываемых порывом ветра шляпках и поигрывающие тростью элегантные господа в цилиндрах, проносились галопом безумные амазонки, и какой‑нибудь люксембургский мальчишка, догнав голенастую девчонку, произносил под сводом моста первые и самые заветные слова в своей жизни.
А сразу за мостом раскинулся город, по узким улочкам которого мы сейчас ехали, минуя рестораны, убранные новогодними гирляндами магазины и причудливо‑насмешливые скульптурные композиции, вылепленные чьими‑то ироничными и талантливыми руками, словно в противопоставление всякого рода статуям Свободы и прочим помпезным монументам, свидетельствующим о непоколебимости, мощи и глупости той или иной державы.
Город холмов, долин, садов без земли и парящих над городом мостов… Город, где я ощутил состояние абсолютного душевного равновесия. Сразу. С первых метров мощёных мостовых. Единственный раз за всю свою долгую, перенасыщенную событиями жизнь. И казалось, что можно отдать всё за три чердачных окна с цветами герани на подоконнике…
- Что это? - почти шёпотом спросил я.
- Старый город.
Мы остановились перед стелой, у подножия которой бронзовый воин склонился над другим, умирающим воином. Всё, отличающее воинов,- мечи, шлемы, щиты,- покоилось у ног, обнажённые тела покрывала одна лишь туника, и от этой безоружности, незащищённости перед лицом окружающего мира композиция казалась особенно пронзительной и одинокой. И я кожей ощутил пронизывающий их бронзовые тела холод…
- Это памятник добровольцам Люксембурга,- объяснила Фредерика.- Здесь Первая мировая, Вторая, война в Корее… Хочешь, я сфотографирую тебя на фоне памятника?
- Не надо. Я сам по себе памятник.
Мы подошли к гранитному парапету, закрывающему город от долины. И я снова увидел её. Теперь уже под другим ракурсом и под сводами другого моста.
- А вон там,- Фредерика показала рукой на флагшток,- судя по всему, поднимают государственный флаг. Наверное, по каким‑то особым дням…
- Как в пионерлагере,- сказал я.
- Что? - переспросила она.
- Этого мне тебе не объяснить…- усмехнулся я.- Хорошо, что его сейчас нет.
- Кого?
- Флага. Только флага здесь не хватало…
Она взяла меня под руку, положила голову на моё плечо.- Ты бы хотел здесь жить?
- С тобой?
Она отпустила мою руку, отстранилась - я снова обидел её. Произнесла машинально:
- У тебя, вероятно, жена, дети…
Я притянул её к себе - мгновенно ставшую чужой. Откуда‑то из глубин уже прибивало к берегу волну её слёз, и сейчас у меня ещё была возможность остановить их.
- Я сказал тебе правду. Я хотел бы жить здесь. С тобой. И даже готов отказаться от номера для курящих. Ради тебя.
- Вот теперь я тебе верю,- улыбнулась она и всё‑таки заплакала.
А мне безумно захотелось поносить её на ладонях.
Если б я мог, если б мог…
- Ты обязательно должен пробовать лягушек!
- Но я не хочу лягушек! У меня от одной мысли…
- Что за глупости! Быть в Люксембурге и не пробовать лягушек! Только потому, что у тебя, как это по‑вашему… предубеждение…
- Предубеждение - это несформировавшееся убеждение. Почему бы с ним не посчитаться. Ну, в смысле, и оно достойно уважения…
За этой сценой уже минуты три с самым заинтересованным и в то же время как бы безучастным лицом наблюдал официант. И я видел, как ему на самом примитивном уровне хотелось владеть русским, чтобы понимать причину наших бурных объяснений.
- Всё,- отрезала Фредерика.- Люксембург - это почти Франция. А быть во Франции и не пробовать местную кухню… Во Франции все едят лягушек.
- Хорошо, что не гремучих змей,- сдался я.
- Месье,- Фредерика постучала по блокноту официанта и сделала заказ на безупречном французском языке.
- Ты и французский знаешь,- удивился я.
- В пределах ресторанного минимума.
- А я, как тот поц, не знаю ни черта, кроме местечкового наречия.
И хотя это было преувеличением, мне действительно стало стыдно.
Сколько сил и средств потратила мама на репетиторов по английскому. Ровно столько, сколько понадобилось мне, чтобы возненавидеть этот язык окончательно.
- Поц - это кто? - спросила Фредерика.
- Поц - это я.
Фредерика подняла стакан с виски.
- Тогда я выпью за тебя, милый мой поц. И, если не возражаешь, сегодня напьюсь. Я уже припарковала машину.
А лягушка по вкусу оказалась похожей на хорошо прожаренного цыплёнка. Только и всего. Но, в отличие от цыплёнка, её было не жаль.
- Давай купим тебе ангела,- предложила Фредерика.
- По‑твоему, у меня нет ангела?
- Может, и есть. Но он не внушает мне доверия…
Только что в ресторане мы выпили бутылку «Джемисона» на двоих. В равном долевом участии, как принято говорить в серьёзных деловых кругах.
- Тогда и тебе. Чем твой ангел лучше моего?
- Хорошо. И мне.
Мы зашли в словно по волшебству выросший у нас на пути рождественский магазин и купили по ангелу. Мне и Фредерике.
Ангелов выбирала Фредерика.
- Ангел должен заглянуть тебе в душу,- говорила она, тщательно перебирая фигурки с распростёртыми крыльями.- Представляю, что он там увидит…
Они были действительно божественными - ангелы, выбранные Фредерикой. На тонкой деревянной ножке, какого‑то немыслимого голубого свечения.
- Это ангел для рождественской ёлки,- пояснила она.- В Москве есть ёлки?
- В Москве только и есть, что ёлки…
Мы вышли из магазина с ангелами в руках.
- Нам надо зайти в костёл,- твёрдо сказала Фредерика.
- У нас сегодня что: божественный цикл?
- Если не считать того, что он закончится в баре. Ты помнишь, я обещала сегодня напиться…
Я остановился, развернул её к себе и снова утонул в её шальных, немного раскосых от виски глазах…
- По‑моему, это уже произошло.
- Много ты понимаешь… Господи, ну как можно так надевать шарф. Ты не задумывался, почему мужчины до такой степени беспомощны. Даже перед шарфом.- Она терпеливо поправляла на мне шарф.- Мы зайдём в костёл и поставим свечи всем, кого ты видел во сне…
- Их слишком много…
- Значит, поставим много.
Мы шли по улице, дома которой можно было задевать плечами.
Я представил, как где‑нибудь на четвёртом этаже курит у окна пожилая француженка. «Мадам Жюли, не угостите ли вы и меня сигаретой?» - спрашивает у неё соседка из дома напротив. «С удовольствием, мадам Софи»,- отвечает мадам Жюли, открывая изящный портсигар и протягивая соседке сигарету. Просто так. Через улицу. Из окна в окно.
- Тебе не тяжело идти? - спросила Фредерика.
- Нет. Город маленький…
Я не люблю лубочное убранство православной церкви. Мне не достучаться до небес сквозь низкие давящие своды, не принять навязчивой позолоты окладов и уже не отразиться в рубиновых стёклах лампад.
Но каждый раз, как впервые, я открываю для себя торжественность католических соборов. Особое звучание тишины и нереальную трёхмерность пространства вокруг, где я - прихожанин в семнадцатом ряду, среди тысяч таких же прихожан не ощущаю себя песчинкой в определяемой богами круговерти Вселенной.
Костёл пустовал. Кроме нас с Фредерикой, то ли во втором, то ли в третьем ряду сидели две старушки с молитвенниками в руках.
- Подожди меня, пожалуйста,- сказала Фредерика и прошла в боковую дверь за клиросом.
На мгновение мне показалось, что она больше не вернётся. С тех пор как мы сели в машину, меня не оставляло странное ощущение, что Фредерика исполняет миссию какого‑то особого милосердия по отношению ко мне. Может, она и есть мой ангел, материализовавшийся на эти два дня?
Могут же боги позволить себе подобную вольность: разрешить ангелу один раз в жизни побыть рядом с человеком, которого он оберегает. Если это необходимо человеку. Если это нужно ангелу.
Почему ангел, купленный мне Фредерикой, был так неуловимо похож на неё?
И в этот момент откуда‑то из глубин костёла раздалась музыка.
Нет, не музыка - хлынувшая на меня река. Без дна и берегов. Река человеческих слёз, берущая свой исток со дня сотворения мира. Слёз неизбывной печали и нечаянных радостей. И две моих слезы растворились в этой реке…
Я ни о чём не думал сейчас, понимая, что осмысление придёт позже. С финалом музыки. Всё это время мне хотелось одного: чтобы она не кончалась…
Кто‑то опустил мне руку на плечо. Я накрыл её своей рукой, почувствовав тепло знакомой ребячьей ладошки.
- Что это было, Фредерика? - заворожённо спросил я.
- Пьяццолла. «Забвение».
- Словно целая жизнь…
- Твоя жизнь. Он играл специально для тебя.
- Кто?
- Органист. Пойдём, поставим свечи.
Мы поставили сорок шесть свечей в маленьких алюминиевых плошках.
Тридцать семь - я. И девять - Фредерика.
- «Плывёт в тоске необъяснимой среди кирпичного надсада ночной кораблик негасимый из Александровского сада»[18] …- прочла Фредерика.- Кораблик негасимый - это вечный огонь?
- Не знаю,- пожал я плечами.
- Мы должны отпустить их от себя. Ты - своих, я - своих. Там, где они сейчас, они счастливее нас. Там спокойно.
- А кто сказал, что они искали покоя?
Тридцать семь свечей - тридцать семь моих товарищей, ушедших до срока.
А те, чьих имён я так и не узнал… Кто поставит им свечи в костёлах Люксембурга, по улицам которого неслышно ступает Господь?..
Свечи горели холодным бесстрастным пламенем в сумеречной нише костёла, и казалось, что они уплывают в вечность. Девять её и тридцать семь моих…
Свечи горели холодным бесстрастным пламенем, и за каждой свечой была своя жизнь: яркая, обжигающая, не разгоревшаяся, оборванная раньше или позже…
И перед каждой из этих жизней я ощущал чувство персональной, до конца не осознанной вины. Вот только избавить от этой вины меня уже было некому. Да и вина ли это? Цепь незначительных подробностей, досужих бытовых мелочей, которым мы не придаём значения до тех пор, пока они не становятся необратимыми.
…Бытовые мелочи аккуратно ложились на дно Геркиного чемодана, и, глядя на растущие штабеля рубашек, я спросил:
- Ты что, серьёзно?
- Серьёзно,- отвечал он.- Я уже продал квартиру. Осталось собрать вещи.
- Как продал? - бессильно опустил руки я.
- Ты не помнишь, сколько раз мы виделись в этом году? Кому я здесь нужен? Тебе?
Он с силой толкнул крышку чемодана.
- Но почему Шумиха? И где она, эта Шумиха? У тебя же там никого…
- Нет - и не надо. Хуже, когда мы есть только для того, чтобы встречаться на очередных похоронах. А квартира… Хрен с ней, с квартирой. Сын у меня Ваня умирает…
- Я не знал…
А что мы вообще знаем друг о друге…
Четыре месяца спустя Геркин сын умер от рака - деньги, вырученные за квартиру, уже ничего не могли изменить в его судьбе.
Мы, как и прежде, собирались по большим праздникам, пили, перебивали друг друга, произносили дежурные, давно никого не трогающие тосты, недоумевали над Геркиным решением: как он там один в этой чёртовой Шумихе, где всё надо начинать с чистого листа. И зачем было квартиру продавать - неужели не скинулись бы, не нашли деньги сыну на лечение.
А он и уехал от всех нас, освоившихся, подёрнутых глянцем благополучия, обросших требовательными жёнами и позабывших, как нас расстреливали со склонов Кандагара и в вязи поднимаемой рикошетами пыли мы кричали товарищу охрипшими голосами:
- Брось мне рожок! Я пустой!
И не было на свете ничего дороже тридцати промасленных патронов в глухом пенале автоматного магазина.
Редко, стараясь не надоедать лишний раз, он предлагал:
- Может, встретимся, посидим. Я тут одну кафешку знаю…
- Конечно,- буднично отвечал я.- В понедельник созвонимся и пересечёмся где‑нибудь…
Только этих понедельников в году было больше пятидесяти… И не хотели они размениваться на совместно распитую бутылку в захолустной Геркиной кафешке. О чём говорить‑то? Жизнь слишком диаметрально развела нас по разным ступеням социальной лестницы. И какое имело значение всё, что было до этого…
Два года назад он приехал на День Победы. Восьмое мая провёл с внуком в зоопарке, по‑детски хохоча над гримасничаньем обезьян и вальяжностью напыщенной пумы, а вечером, прикалывая награды к пиджаку, неожиданно обмяк и странно, боком завалившись на диван, уронил и разжал руку в уже безжизненном движении…
И, словно последним посланием всем нам, тяжело лёг на пол орден Красной Звезды - самое дорогое, что оставалось в его жизни.
Почему именно здесь, в Люксембурге, я с такой острой болью вспомнил о нём? Здесь, за тысячи километров от Шумихи - продуваемого ветрами городка на задворках России.
Герка говорил, что там могилы его родных. К этим могилам он и уехал. От нас, живых.
Бытовые мелочи… Как явственно стоят они перед глазами: бумажные, подаренные матерью иконки, которые ты складывал в дальний ящик стола за ненадобностью, первые рисунки сына, порванные при разборе бумаг,- ну, дерево, ну, солнце, человечек, и ещё десяток таких же деревьев и человечков, штабеля рубашек в Геркином чемодане и верхняя из них, с перелицованным воротником…
- Спасибо тебе,- сказал я Фредерике, когда мы вышли из костёла.- Только не спрашивай, за что, ладно?
- Ты вернулся к своим,- глядя перед собой, произнесла она.- Я хотела и не хотела этого. Теперь ты ближе к ним и дальше от меня. Но так лучше тебе…
- Мне было бы лучше, если бы все были рядом: и ты, и они…
- Так не бывает. Остаётся что‑то одно,- сказала она и пошла вперёд.
Я смотрел ей вслед и думал о том, сколько за эти годы прошло через меня родных, близких, единственных. Прошло и ушло безвозвратно, а я физически, до боли в суставах ничего не мог этому противопоставить. И вот теперь уходит она…
- Фредерика! - отчаянно крикнул я.
Она резко обернулась на мой крик, сделала шаг навстречу и остановилась.
Так мы и стояли, разграниченные проезжей частью улицы, дома которой можно задевать плечами…
Вечер мы провели в холле гостиницы. За третьим столиком от барной стойки.
Постояльцы отеля спускались в бар, заказывая кофе, пиво, джин с тоником или коньяки из стоящих особняком дорогих бутылок. Они приходили на полчаса, час, пили, возвращались в номера, а место за столиками уже занимали другие: шумные, раскрепощённые, как подавляющее большинство европейцев.
И в этой череде лиц заключалась спасительная для нас с Фредерикой суета - сегодняшним вечером нам нельзя было оставаться наедине. Слишком неотвратимо приближалось отрезвляющее утро следующего дня, в котором мы должны были расстаться навсегда.
- Эти девять свечей - они кому? - задал я мучивший меня вопрос.
- Всем, кто был у меня,- отстранённо произнесла Фредерика,- отцу, маме… У нас была большая дружная семья: дядюшки, тётушки, сёстры…
- Что значит была? У тебя что, никого нет? - ошеломлённо спросил я.
Она подняла на меня глаза.
- У меня есть ты…
Что я мог сказать? Она была у меня, я был у неё. Но это были наши последние несколько часов. Даже не сутки…
Сейчас нам вновь было необходимо выпить, и я жестом поманил официанта, указав ему на пустые стаканы.
- Может, возьмёте сразу бутылку,- плохо скрывая раздражение, проворчал официант, возникнув у нашего столика с очередной, по‑моему, шестой порцией виски.
- Месье,- Фредерика взяла с подноса стакан, сделала внушительный глоток и жёстко отчеканила что‑то по‑французски.
Официант побледнел и испарился.
- Что ты ему сказала? - спросил я.
- Я сказала, чтобы он шёл к чёртовой матери. В самых изысканных выражениях, конечно.
- Не так‑то просто отыскать её адрес в этом городе…
- Ничего, он найдёт… Тебе в самом деле понравился Люксембург?
- Я влюбился в него. Как когда‑то влюбился в Москву, увидев её впервые. Только тот щенячий восторг сменился разочарованием, а Люксембург… Я никогда не встречал таких городов…
- Когда‑то этот город открыли мне, я - тебе, а ты откроешь ещё кому‑нибудь…
- Что‑то я не в восторге от этой эстафеты,- зло сказал я.- Это наш город. И я ни с кем не собираюсь его делить.
- Не злись. Я ведь, как и ты, не знаю, о чём говорить… Как всё было просто ещё несколько часов назад…
Она была права: как всё было ясно и понятно утром. Два человека случайно встретились на пересечении одного меридиана. Им надо было куда‑то деться: её одиночеству и его неприкаянности. И тогда они совершили путешествие в изумрудный город, примиряющий со всеми горестями на земле.
Кто мог предположить, что мистические полюса Люксембурга до такой степени притянут нас друг к другу. Всего за один день. День, который мы ещё не прожили до конца…
- Давай выпьем,- предложила Фредерика.- Хотя толку от этого виски никакого…
Виски не действовал. Ни на меня, ни на неё. Может, и прав был официант, предлагая нам взять бутылку.
- Что ты будешь делать, когда вернёшься домой? - спросил я только для того, чтобы что‑то спросить.
- Знаешь, почему я не курю? - внезапно ожесточённо сказала Фредерика.- Потому что надо выходить на улицу, в специально отведённые места… А я не хочу никуда выходить. Я хочу курить здесь и сейчас. Хотя бы для того, что иметь время для ответа на твой вопрос.
И я вновь поймал себя на мысли: как всё, что говорила и делала Фредерика, было созвучно всему, что говорил и делал я.
Задумчивая, взбалмошная, трогательная, со слезами и без слёз, и такая, как в эту минуту,- вспыльчивая, не пытающаяся владеть собой,- она с каждой минутой становилась всё больше и больше необходима мне. Необходима, как глоток чистого воздуха на промытых дождём люксембургских улицах, подаренных мне Фредерикой. И этот вошедший в моё сердце город в одно мгновение оказался разорённым, обезличенным и совершенно ненужным без неё…
- У меня дома можно курить где угодно. На балконе, в комнате, на кухне. Правда, я не курю, но это не важно. На балконе два плетёных кресла, столик, кофейник, магнитофон с джазовыми композициями,- говорила Фредерика, не замечая наполнявших её слёз.- А с балкона потрясающий вид на город. Особенно по утрам…
Она брала щипцами кубики льда и машинально опускала в свой стакан. Один, третий, пятый, седьмой кубик…
Подняла заполненный льдом стакан и, глядя мимо меня, сказала:
- Я вернусь домой и буду учиться жить без тебя…
В номере мы не разбирали постель. Нам казалось невозможным то, что так легко и непринуждённо случилось прошлой ночью,- мы лежали поверх покрывала на подоткнутых рядом подушках и молчали.
Нам было необходимо многое сказать друг другу. И в то же время обречённость наших отношений делала бессмысленными любые слова…
Я не знаю, о чём думала она. О том, что никогда не сможет вернуться в Люксембург, потому что была счастлива в нём со мной? О том, что я привязан пуповиной к своей неустроенной, равнодушной ко всему на свете родине, детям, близким, памяти тех, кого потерял и кого мне ещё предстоит потерять, тысячам и тысячам проблем, которые невозможно отсечь одним взмахом руки?..
А может, этой второй и последней нашей ночью, прислонившись к моему плечу, она уже училась жить без меня. Я не знаю, о чём думала она. Я знаю, что мы думали об одном и том же. Она - по‑своему, я - по‑своему. Но об одном и том же…
Я резко повернулся к Фредерике, прижал её к себе и зарылся в её волосах.
Она обвила меня руками и стала исступлённо целовать, горячо шепча незнакомые, не требующие перевода слова.
Так мы и заснули в ту ночь. Я и мой ангел. Как засыпают все: счастливые и несчастливые, благополучные и одинокие, вспыльчивые и уравновешенные…
Нам были необходимы эти несколько часов прикосновения, и сон, который мы видели, был сном на двоих: мы куда‑то ехали по залитому вечерним светом шоссе, и нам было совершенно всё равно, куда… А по обочинам шоссе горели свечи в алюминиевых плошках.
- Вот видишь,- говорила Фредерика,- скоро мы все будем вместе…
- Мы умерли? - спрашивал я.
- Ну что ты,- отвечала она,- мы бессмертны. И мы, и они.
Когда я проснулся, Фредерики в номере не было.
На столе лежала записка.
«И не надейся, я никуда не уехала. Вот‑вот буду. Душ налево по коридору. Фредерика, августейшая фрейлина Вашего двора».
Я несколько раз перечитал записку, посмотрел сквозь неё на солнце и окончательно для себя самого решил, что мы не расстанемся никогда.
За окном стояло неправдоподобное для поздней осени ликующее утро, безгранично царствовавшее в небе солнце рассеивало следы вчерашней хмари, и эти ярко‑опаловые краски наполняли меня уверенностью в том, что я родился счастливым человеком. И потребовалось всего лишь сорок семь лет для осознания этого бесспорного факта.
Раздался телефонный звонок.
- Месье,- сказала Фредерика,- между прочим, нам полагается бесплатный завтрак в ресторане. Но бесплатным он будет ещё тридцать минут. Не желаете ли присоединиться?
Я спустился в ресторан.
- Здравствуй,- сказал я, присаживаясь за столик.- Ты видела, какое сегодня солнце?
- Я видела его утром, с моста. Оно поднималось над долиной.
- Значит, ты так и не спала?
- Спала. Мне снилось шоссе…
- По которому мы ехали вдвоём…
Она вздрогнула.
- И нам было совершенно всё равно, куда ехать…
- А так бывает? Чтобы было всё равно, куда? - вымученно спросила она.
- Бывает,- растерянно произнёс я.- В отдельных случаях… А ты знаешь, что я люблю тебя?
Она скованно, как‑то угловато улыбнулась.
- Нет. Ты почему‑то так и не сказал мне об этом…
И я почувствовал, как утлое судёнышко моего обретающего паруса счастья неизбежно несёт на рифы.
- Надеюсь, здесь не дают на завтрак лягушек,- попытался пошутить я.
- Завтрак включён в стоимость проживания, и лягушки в нём не предусмотрены,- сдержанно произнесла Фредерика.
- Фредерика,- как тогда в машине, беспомощно позвал я.
- Я купила тебе билет на поезд. Мне не доехать обратно такое расстояние без тебя. Я разобьюсь по дороге…
Ни одно дерево в этом фантастическом лесу не закрывало собой других деревьев. Лес, как хлынувший летом грибной дождь, был прозрачен на десятки, сотни, тысячи километров вокруг. Прореяные деревьями лучи солнца падали на багровый палантин опавших, укрывших сырую осеннюю землю листьев, и сквозь этот библейский свет можно было видеть горы, моря, города на другой стороне земли…
- Прозрачные леса под Люксембургом,- сказала Фредерика.- Больше нигде и никогда ты не увидишь таких лесов…
- Осень в дубовых лесах…
- Что?
- Это рассказ Юрия Казакова. Был такой писатель.
- И о чём этот рассказ?
- О том, что происходит сейчас с нами. Только он смог бы описать и лес, и запахи, и вот это свечение деревьев…
- А о нас с тобой?
- О нас с тобой напишу я.
- Значит, мы всего лишь сюжет для небольшого рассказа…
- Может, для повести.
- В повести должно быть много событий. А что можно написать о нас?..
Я ничего не ответил ей. Дано ли мне знать, когда затихнет и успокоится зверёк поселившейся во мне боли, и я смогу написать про нас? Да и смогу ли…
Мы сидели на палантине багровых листьев, ни на секунду не отпуская рук, а за нами, убранная прозрачными лесами, плыла земля.
- Надо ехать. Через полтора часа поезд,- сказала Фредерика и забилась в воротник моего пальто.
На перроне задувал холодный ноябрьский ветер - как это обычно случается в Европе, на смену погодам приходят непогоды.
- Во Франкфурте ты возьмёшь такси,- говорила она, поправляя мой шарф.- Скажешь: «Летс гоу ту Мангейм».
- Возьму,- повторил я.- Летс гоу ту Мангейм, сэр.
- Господи, как же ты доберёшься один? Как можно ехать за границу, не зная даже нескольких фраз по‑английски…
- Я ещё и по‑немецки не знаю…
- Зато я слишком хорошо понимаю по‑русски…
Я достал сигареты, с трудом прикурил на ветру.
- На перроне нельзя курить.
- Плевать! Нельзя, можно… Мне всю жизнь чего‑нибудь было нельзя. Фредерика, что мы делаем?..
- А что мы можем сделать?
Что мы можем сделать? Как изменить мир вокруг себя? Мир, не чинивший нам препятствий.
Между нами не было ни «железного занавеса», ни границ, ни зависимости от неразрешимых обстоятельств… Между нами были мы. И три чердачных окна с геранью на подоконнике, где мы могли жить, слушать орган в костёле, по утрам пить сваренный в турке кофе и однажды возненавидеть друг друга… Она - без своей жизни, я - без своей.
И ещё между нами были свечи в алюминиевых плошках. Тридцать семь моих и девять её. Эти свечи нельзя было забрать в другую жизнь - от них можно было только отказаться…
- Фредерика, у тебя есть собака? - неожиданно для себя самого спросил я.
- Есть,- машинально отвечала она.- Чи‑хуа‑хуа. Ты, наверное, даже не знаешь такой породы… Она такая маленькая, что может поместиться в креманке из‑под шампанского.
Я знаю такую породу, Фредерика. Я знаю о тебе столько, до такой степени ощущаю тебя нервными окончаниями, что не могу, не имею права отпустить от себя. И отпускаю.
- Вот так бы всю жизнь прожить в креманке из‑под шампанского… Фредерика, через семь минут отправление…
- Как?! - опустились её плечи.
Она вцепилась в отвороты моего пальто.
- Надо было брать билет на самолёт! Самолёт могут задержать хотя бы на час! Он может разбиться на взлёте, и тогда ты бы остался со мной. Всё равно какой: обожжённый, переломанный, всё равно какой…
Она говорила, помешанно глядя мне в глаза и совершенно не понимая, о чём говорит.
Я прижал её к себе - маленького трясущегося галчонка. Если б я мог носить её на ладонях. Если б мог…
Поезд тронулся. Что‑то возмущённо кричала мне проводница.
- Прощай,- я оторвал Фредерику от себя и, запрыгнув на подножку, прошёл в холодный сумрак тамбура.
Запрыгнул… Как громко сказано о человеке, еле ковыляющем на протезе. Я словно увидел себя со стороны: искалеченного, немолодого, со всей своей путаной, проклятой, совершенно бессмысленной жизнью без неё.
А она всё шла и шла за поездом. Но этого я уже не видел.
Помнишь, ты сказала: «Мы должны отпустить их от себя…»
Вероятно, должны. Многие поступают именно так, сбрасывая память, как ненужный, давящий на плечи балласт и дальше путешествуя налегке. Это и в самом деле очень удобно - путешествовать налегке. Только не у всех получается…
Я не отпустил от себя своих погибших, как они не отпустили бы меня.
Я не отпустил тебя, Фредерика.
Ни тогда, когда ехал от Франкфурта до Мангейма, ожесточённо бросив таксисту: «Летс гоу ту Мангейм, сэр», ни когда швырял вещи в дорожную сумку, на которой спал в полупустом самолёте (если бы я мог спать), ни в Москве, ни в преддверии Нового года с его суетливыми хлопотами, ни после…
Я не отпустил тебя, дописав эту повесть.
Тогда, в лесу, ты сказала, что для повести нам не хватает событий. Возможно, ты была права. Но наша жизнь никак не хотела умещаться в рамки рассказа - он оказался слишком тесен для неё. Да, наша жизнь, потому что мы прожили огромную счастливую жизнь, Фредерика. Жизнь объёмом в несколько печатных страниц…
Если бы ты знала, как я не хотел заканчивать эту повесть, как осязаемо ты пересекала страницы, плакала, смеялась, поправляла упрямо выбивавшийся из‑под пальто шарф.
А тогда, в поезде, забившись в дальний угол вагона, я выл, как воют одинокие брошенные собаки. От бессилия и раздирающей сердце боли.
В тот день я удалил из телефона твой номер, запомнив его навсегда.
Но порой, отчаявшись совладать с собой, я тянусь к телефону и набираю твой номер - самый запоминающийся из всех номеров в моей памяти. Я смотрю на сложную и одновременно лёгкую, как стихотворная строка, комбинацию цифр и как будто разговариваю с тобой. И надо всего лишь нажать клавишу вызова, чтобы услышать твой голос, но тогда… Тогда ты станешь реальностью. А я не хочу, чтобы ты становилась реальностью, Фредерика.
Я всё сам себе объяснил. Я принял истины, которые, казалось, не приму никогда. Я научился жить без тебя.
И всё‑таки… Всё‑таки когда‑нибудь, не знаю когда, может, через сто, двести лет я нажму эту клавишу, и на твоём телефоне определится мой номер. Единственный из всех номеров.
- Здравствуй,- скажешь ты.- Как долго тебя не было.
И у меня оборвётся сердце…
2009
Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа
Нет комментариев