Логотип Казань Журнал

Видео дня

Показать ещё ➜

ЧИТАЛКА

РАССКАЗЫ

Михаил Иванович Смирнов родился в башкирском городе Салавате в 1958 году. Публиковался в «Литературной газете», «Литературной России», журналах «Молодая гвардия», «Сибирские огни», «Север», «Нёман», «Бельские просторы», «Литературный Азербайджан», «Южная звезда», альманахе «Новый Континент» и во многих других печатных и сетевых изданиях.

Михаил Иванович Смирнов родился в башкирском городе Салавате в 1958 году. Публиковался в «Литературной газете», «Литературной России», журналах «Молодая гвардия», «Сибирские огни», «Север», «Нёман», «Бельские просторы», «Литературный Азербайджан», «Южная звезда», альманахе «Новый Континент» и во многих других печатных и сетевых изданиях. Лауреат ряда литературных премий и конкурсов, в том числе международной премии «Филантроп», международного конкурса Национальной литературной премии «Золотое перо Руси».

************

Позднее возвращение

Леонтий Шаргунов вернулся из госпиталя в начале осени, когда зачастили дожди, листва на деревьях пожелтела, а в низинах заколыхался туман. Война уже второй год как закончилась, а он только приехал.

Солнце повернуло на закат, когда Леонтий появился в деревне. Одной ноги у него не было, вместо неё деревянный чурбак, затянутый выше колена широкими ремнями. На другой ноге запылённый разбитый сапог. Сам в галифе, в гимнастёрке, на которой поблёскивало несколько медалей. Пилотка сдвинута на бровь, а за плечами тощий вещмешок.

Леонтий долго стоял за околицей, поглядывая на деревню. Задёргалась щека, а потом затряслась и голова. Он схватился за неё рукой, словно хотел придержать, и зло матюгнулся. Нервное, как сказал врач в госпитале, пройдёт со временем. А может, и нога отрастёт. И хохотнул. Леонтий в ответ криво усмехнулся. Ладно, если бы кусок мяса выдрало — это дело наживное, а вот молодому без ноги остаться, да ещё в деревне,— это большая беда. Тут и здоровому мужику ни времени, ни рук не хватает, чтобы по хозяйству успеть, а он, Леонтий, теперь обрубок.

Достал кисет. Руки дрожали. Пока прикуривал «козью ногу», просыпал табак. Несколько раз затянулся, поплевал на ладонь, затушил — и вытрусил остатки обратно в кисет: пригодится. Прислонился к дереву, расстегнул ремень. Поморщился, растирая култышку. Устала нога, ноет, спасу нет! А ещё тащиться на другой конец деревни, да на виду: вечер, уже все с работы домой пришли... Леонтий не раз пожалел, что решил вернуться в деревню. Лучше бы не возвращался. Для всех лучше, и для жены — тоже...

Он ещё немного потоптался, потом сплюнул, закинул вещмешок за спину и захромал по разбитой дороге: скрип-шлёп, скрип-шлёп, скрип-шлёп...

Леонтий шёл медленно, искоса поглядывая на избы. Кое-где мерцал свет. Где-то громыхнуло ведро, сразу захотелось пить. Он подошёл к колодцу. Ухватившись одной рукой за высокий сруб, второй стал крутить ворот. Достал воды, сделал несколько глотков — кадык заходил ходуном. Леонтий слил воду на корявую жёсткую ладонь, плеснул на лицо, опять слил и плеснул... Гимнастёрка намокла, пошла пятнами. Он пригладил короткий ёжик волос, поправил вещмешок — и опять по деревне: скрип-шлёп, скрип-шлёп...

Изредка кто-нибудь из жителей появлялся на улице. Заметив солдата с вещмешком, люди жадно всматривались в его лицо, а потом долго провожали взглядом.

Скрип-шлёп, скрип-шлёп, скрип-шлёп... Леонтий морщился, когда оступался, и снова шагал, стараясь не смотреть по сторонам, чувствуя, что за ним наблюдают. Казалось бы, родная деревня, но сейчас никого не хотелось видеть: устал за долгую дорогу. Да и радости от возвращения он не испытывал. Не было ему здесь жизни в прошлом, а теперь тем более не будет.

Скрип-шлёп, скрип-шлёп...

Наконец Леонтий добрался до дома. Вокруг поразрослись бузина да кусты сирени. Постоял, хмурясь, исподлобья поглядывая на тёмные окна. Всё же решился — толкнул калитку, но не стал закрывать: пусть стоит распахнутая. Прошёлся по заросшему двору — повсюду татарник да репей,— сбросил мешок на крыльцо, неуклюже развернулся и уселся на пыльную скрипучую ступеньку. Тяжко, со всхлипом вздохнул. Расстегнул ремни. Деревянная нога громыхнула и съехала на землю. Достал кисет, свернул «козью ножку» и задымил.

Ну, вот он и вернулся домой. А ждут ли его здесь? Вряд ли...

Махра потрескивала искрами, а потом едкий дым подхватывало ветерком, закручивало и уносило. Леонтий сгорбился, под гимнастёркой топорщились худые лопатки. Он сидел и, время от времени поглядывая по сторонам, морщился, растирая обрубок ноги.

За забором раздался чей-то голос. Ударили по доске, и донеслись шаркающие шаги.

— Это... Что расселся, прохожий? — пробубнил низенький лысый мужичок и пошкрябал волосатую грудь.— Что, говорю, сидишь-то? — Он махнул длинной рукой: — Ступай, ступай отсюда! Видишь, хозяйки нет? Вот и нечего соваться. Иди, пока я тебе пятки в обратную сторону не завернул.

— Да пошёл ты! — буркнул Леонтий, продолжая растирать культю.— У, зараза, разнылась!

— Шагай, тебе сказано, нечего по чужим дворам шариться! — громко зевнул мужик, потянулся, а потом всмотрелся в Леонтия и удивлённо отмахнулся: — Да ну, не верю...— Подступил ближе, склонился к солдату, хотел было опять зевнуть, но быстро закрыл рот, аж зубы клацнули.— Лёнька! Ты, что ли? Ты вернулся?! На тебя же похоронка давным-давно пришла! Мол, погиб смертью храбрых, похоронен в братской могиле... А где — я забыл. Сам читал. Варвара твоя как получила похоронку, так в обморок и грохнулась, едва откачали. Всё продолжала ждать от тебя вестей, не верила, что ты погиб. Ага... Война как закончилась, все деревенские мужики, кто в живых остался, домой вернулись. Мы, как соберёмся, всё тебя поминали в числе погибших. А Варька каждый день на дорогу выходила — высматривала, не идёшь ли. И вот ты сидишь здесь живой... Как же так, а? И правда живой, чертяка!

Мужик не удержался, хлопнул широченной ладонью солдата по спине так, что тот покачнулся и закряхтел.

— Слышь, Агафон, что ты размахался ручищами? Чуть спину не переломил, чёрт длиннорукий! Что на всю деревню разорался? Ну пришёл я, ну живой — и что?

— Так это же я от радости... Ага! Много наших мужиков полегло, а ты уцелел! Я что говорю... За такое нужно выпить! — Агафон звонко щёлкнул по горлу, а потом, словно невзначай, поинтересовался: — Слышь, Лёнька, а где же ты столько времени пропадал? Неужто в лагерях побывал? Или какую-нить бабу утешал и забыл про свою Варьку? Сейчас же много такого добра. Сам знаешь, мужиков-то не хватает. На вес золота, так сказать...

— Какие лагеря, какие бабы, что ты мелешь помелом-то? — рассердился Леонтий.— Нога не заживала. Гангрена. Отпилят — а она опять гниёт, отпилят — а она опять... Я сразу говорил, чтобы отрубили по самую мошонку и всё на этом. Ан нет, они же умные, всё знают и умеют. Говорят: «Пытаемся спасти». А что спасать, если уже гангрена пошла? Сами измучились и меня измохратили. Ладно, не подох, живучий оказался. Кое-как выкарабкался. Еле-еле душа в теле...

И заскрипел зубами — протяжно, громко, до озноба.

А потом принялся стаскивать сапог с ноги. Уцепился задинкой сапога за ступеньку, склонился, удерживая его, и запыхтел, заматерился, когда нога соскочила. Опять зацепился, снова стал дёргать — и новые матюги, ещё хлеще прежних.

— Погоди, Лёнька, не психуй,— подскочил Агафон, ухватился за сапог и за ногу, дёрнул раз, другой... Примерился, рванул — и Леонтий съехал со ступеньки.— На, держи свой сапог. Нога-то не оторвалась, когда дерганул, а? — Агафон засмеялся, мелко затрясся.— Меня на фронте всегда звали, если сапоги прирастали к ногам. Почитай, сутками на ходу, сапоги некогда снять, портянки перемотать. Вот и прирастали. Глянешь, а от портянок одно название осталось. И твоя портянка сопрела, гляди... Ты, Лёнька, посиди чуток, сейчас вернусь. Отметим приезд.

Он щёлкнул толстым пальцем по горлу, а потом заторопился со двора.

Леонтий пошевелил пальцами. Кожа белая, рыхлая, местами сбитая до кровяных мозолей, а ногти на ногах толстые да жёлтые, и такой запах... Он пожамкал в руках вонючую портянку, та под пальцами стала расползаться. Нахмурился, хотел было выбросить, а потом повесил на крыльцо. Авось ещё послужит, когда просохнет.

— Ну, Лёнька, давай за твой приезд выпьем! — закричал Агафон, появляясь в калитке, и бултыхнул бутылку с мутноватой белёсой жидкостью. В другой руке он держал стопки и две вяленые рыбки. Засеменил к крыльцу.— На, держи...

Сунул одну стопку Леонтию, сам зубами вытащил пробку из бутылки — и забулькал самогон.

— С возвращеньицем!

Чокнулись. Выпили.

Леонтий поморщился: отвык. Выпивал при случае, но так, чтобы каждый день, не было желания. Он пошкрябал щетинистую щёку, достал кисет и принялся сворачивать «козью ножку». Закурил. Следом засмолил и Агафон. Поставил чурбак напротив крыльца, уселся на него и дымил, поглядывая на соседа, на обрубок ноги и большой деревянный протез со сбитой набойкой. Похвастался:

— А я всю войну прошёл — и ни одной царапины! Бывало, после боя глянешь: вся шинелька в дырах, а сам целый. Ага...

— У каждого своя судьба,— буркнул Леонтий.— У нас был такой же, как ты: тоже ни одного ранения, словно заговорённый. А через речку переправлялись — он утонул. Видишь, как судьба распорядилась...

— А для чего такие большие оглобли сделал? — Агафон ткнул в протез.— Ничего промеж ног не натёрло? Гляди, отвалится хозяйство-то. Как же без него будешь, а?

И хохотнул, довольный.

— За своё хозяйство беспокойся,— покосился на него Леонтий и высыпал остатки табака в кисет.— Так удобнее ходить. Не потеряется. Ремнями привязал к ноге и шагай. Первый протез выстругал, так на ходу мотылялся, всё колено истёр. Вот и придумал с такими оглоблями. Подушечку под колено сделал, рюмку для култышки и ремни присобачил. Култышку сунул, захлестнул ремнями — ни в жизнь не соскочит. Проверено.

— Ага, понятно,— закивал Агафон и потянулся с бутылкой.— Давай-ка ещё раз за твоё возвращение. Живой пришёл, глянь-ка! — И удивлённо мотнул башкой.

Выпили ещё по стопке. Леонтий оторвал рыбий хвостик, погрыз и опять вынул кисет. Курил, поглядывая по сторонам. Вон сарай покосился. Огородишко зарос сорняками, а поле, где картоху сажали, почти всё бурьяном покрылось. Лишь поближе к избе земля чернеет. Раньше-то поболее засаживали... В старые времена по осени картоху выкапывали, а нынче уже убрали. А может, даже и съели — кто знает. Он вздохнул.

— А что домой не писал? — покосился на него Агафон.— Как ушёл на войну, так и пропал. Ни слуху ни духу...

— Что спрашиваешь-то? — Леонтий сгорбился, уткнулся взглядом в крыльцо.— Сам знаешь, как я жил.

Жизнь у него ещё до войны не заладилась. Свела судьба с Варварой, но так и остались чужими друг для дружки. Да и женились как-то не по-людски. Слишком быстро всё закрутилось. Немного погуляли, а потом расписались. Может, как говорят, влюбился по уши: девка-то красивая была, мимо не пройдёшь — оглянешься. А может, чем-нибудь опоили, чтобы дальше своего носа не видел. На следующий день, когда свадебные гости опохмелились, кто-то с ехидцей сказал, что баба у него блудливая, как мартовская кошка. Леонтий не выдержал, обозвал жену по-всякому и оттолкнул от себя, а она взглянула и промолчала, ни слова не сказала в ответ, лишь нахмурилась и в избе скрылась. Он сидел на крыльце словно оплёванный и не знал, как быть дальше. Ударить кулаком по столу и сказать гостям, что не останется с Варварой, потому что его обманули? Засмеют и не поймут: сам же выбирал невесту, вот и живи теперь. И никуда не денешься.

Стали жить. Леонтий думал, перемелется — всё забудется, но, видать, бесполезно. Не простила его Варвара, затаила обиду. Первое время возвращался домой, по хозяйству возился, ночью совался к жене, а она словно бревно лежит или отвернётся и молчит. До замужества весёлая была да ласковая. Дня не мог прожить без неё. А потом будто наизнанку вывернули... Замолчала с той поры, как он её при людях обругал, и ни словечка не говорила.

Детей не было. Пустая оказалась.

По деревне про неё всякие слухи гуляли. Говорили, будто у Варвары раньше был заезжий хахаль, с которым она было уехала да через две недели вернулась. Всё думали, за ум возьмётся. Ага, как же! Другого ухажёра подцепила и назло всем закрутила с ним любовь, потом третьего... А потом Леонтий подвернулся — молодой, глупый. Окрутили его Варька с её матерью, башку задурили и женили простачка... И ещё всякое шептали.

Так и жили молодые супруги — каждый сам по себе. Он дневал и ночевал на работе. Она собиралась и тоже уходила. Леонтий вернётся домой, а её нет. Появится, молчком сунется на кровать и не шевелится, а начни говорить — будто не слышит. И лаской пытался образумить, и смертным боем бил, а Варвара отлежится — и снова в молчанку играет. Потом Леонтия на войну забрали. Ни слезинки не проронила, когда провожала. Всё смотрела на него, за руки хватала и старалась в глаза заглянуть, но молчала. Он буркнул, что прощает все её грехи, но больше к ней не вернётся, потом уселся на подводу и ни разу не оглянулся, пока деревня не скрылась из виду.

А сейчас приехал — и для чего?..

Леонтий помедлил, взглянул на соседа, выпил, отмахнулся от закуски и, уткнувшись носом в пропахшую потом гимнастёрку, сгорбился на ступеньке.

— Устал я, Агафон,— сказал он.— И раньше была жизнь через пень-колоду, и сейчас вернулся не знаю зачем. Сижу, а в избу не захожу. Словно не моя она, а чужая. Как будто мимо шёл, присел немного отдох­нуть и сейчас дальше отправлюсь. Видать, вся наша жизнь — это дорога. Только у кого-то она гладкая, а у меня — вся в колдобинах...

— Знаешь, Лёнька, у каждого в жизни колдобин хватает,— перебил Агафон.— Не успеваешь перепрыгивать и обходить. И люди не станут разбираться, кто или что тебя толкнуло в грязь, а тут же начнут судачить. Вот помочь отмыться и встать на ноги согласится не каждый, потому что всегда легче осудить, чем протянуть руку.

Они сидели и молчали. Изредка курили, а ещё реже наливали самогонку и выпивали. Потом Агафон поднялся.

— Ну, бывай,— сказал он.— Подумай над моими словами, а я пошёл. Умотался сегодня. На ходу засыпаю.— И громко, протяжно зевнул.

Направился к калитке, но потом обернулся.

— Слышь, а что про Варьку-то не спрашиваешь? Всё-таки жена...

Леонтий пожал плечами.

— А зачем? — сказал он.— У Варьки своя жизнь, а у меня...

И махнул рукой.

— Уехала она,— зевая, сказал Агафон.— Немного не застал. Дня два как уехала, а куда — не знаю.

И ушёл.

Леонтий невольно оглянулся на дверь. Уехала... Кажется, на душе стало легче, но в то же время навалилась усталость. Он боялся этой встречи, но в душе хотел увидеть её, свою жену. Посмотреть, какой она стала за эти годы. Хотя какие годы, если его в середине войны забрали... Такая же осталась, как раньше. С ним холодная, словно ледышка, зато с другими была горяча, как шептались в деревне. Леонтий ушёл на фронт и ей руки развязал: делай что хочешь...

Он чертыхнулся. Хватит о ней думать и себя накручивать!

Долго поднимался, схватившись за шаткие перила. Придерживаясь за стену, допрыгал до двери. Она не заперта: зачем, если нечего воровать. Толкнул — заскрипела и распахнулась. Уже в сенях до боли знакомые запахи. На ощупь нашёл в темноте дверь в избу, дёрнул. Не получилось переступить порог. Опустился на щелястый пол, на карачках пробрался внутрь. Прислонился к печке. Холодная, а всё равно пахнуло хлебом и дымом. В животе заурчало. Леонтий уже забыл, когда в последний раз ел, да и желания раньше не было: покурил, водички попил — и хватит.

Заполз в горницу и опять прислонился к стене. Стена обшарпанная, давно не мазанная и не белённая. Взглянул по сторонам — и закашлялся, задохнулся. Частенько ему на фронте и потом в госпитале ночами снилось, как он сидит за столом, а на столе чугунок с картохой, рядом капуста лежит и полная чашка солёных рыжиков, а здесь груздочки выглядывают, а в другой чашке судак и щука солёные — сам на зиму заготавливал. Каждый год опускал в погреб по два-три бочонка с рыбой, потом всю зиму питались. С картошкой, с соленьями, а если ещё под стакашок... И, как ни странно, Варвара снилась. Иной раз Леонтий чертыхался, а бывало, тоска накатывала, да такая, что хоть волком вой или об стену головой бейся!

И всегда была какая-то недосказанность в этих снах. Варвара стоит перед ним и смотрит, словно в душу заглядывает и выворачивает её — эту душу, и вроде что-то хочет сказать. Потянется ему навстречу, а потом плечики поникнут, и стоит сгорбившись. Леонтий руку начнёт к ней протягивать, а рука неподъёмная, с места не сдвинешь. Рванётся к ней — и тут же просыпается, а потом весь день смурной ходит...

— Эй, хозяева! — С улицы донесся густой голос, и раздались медленные тяжёлые шаги.— Что свои ноги разбросали по всему двору? Ни пройти ни проехать.

Заскрипела дверь. Склонившись, протиснулся высокий мужик, аккуратно приставил протез к печке, а сам заглянул в горницу.

— Здорово, Лёнька! — забасил он, подхватил Леонтия и принялся тискать.— Здорово, чертяка! Живой, ёшкин малахай, а мы уж тебя тыщу раз похоронили! Значит, будешь жить вечно...— И опять тискает.

— Пусти, Панкрат! — захрипел Леонтий, стараясь вырваться из цепких рук.— Все рёбра переломал, ирод!

— А мне Агафон говорит, ты вернулся, а я не верю. Сам знаешь, какой он болтун,— продолжал басить мужик.— С того света не возвращаются. Ага, ёшкин малахай... Думал, он лишку выпил. Присмотрелся — вроде трезвый, и по глазам видно, не врёт, зараза. Ну, я у своей бабы пузырёк забрал ради такого случая, немного снеди прихватил — думаю, ты же голодный вернулся — и сюда подался. Гляжу: точно, возле крыльца нога валяется. Не обманул Афонька! Аж дух занялся, так обрадовался. Ведь тебя же давным-давно схоронили, ёшкин малахай. Одна твоя Варька не верила, что ты погиб. Всё ждала...

И Панкрат опять полез обниматься. Потом дотащил Леонтия до стола и посадил на шаткую табуретку.

— Здесь чуток посветлее будет,— сказал он, вытащил из кармана бутылку, заткнутую бумажной пробкой, положил на стол большой свёрток и метнулся на кухоньку. Загремел чем-то, захлопали дверцы, и Панкрат опять вернулся.— Вот, разыскал,— сказал он, поставил стаканы и разлил выпивку. Потом развернул свёрток и придвинул к Леонтию.— Это для тебя, ёшкин малахай. Давай-ка опрокинем по стопке, и принимайся за еду. Истощал, кожа да кости остались! Ну, ничего, были бы кости, а мясо нарастёт. Откормит тебя Варвара, поставит на ноги...

И запнулся, исподлобья взглянув на Леонтия. Тот промолчал, лишь сильнее нахмурился.

— Ну, «провались земля и небо, мы на кочках проживём», как мой батяня говорил. Давай-ка опрокинем за приезд,— сказал Панкрат, медленно выпил и затряс головой.— Ух, зараза, аж слезу вышибает! — И тут же ткнул пальцем: — Ты покушай, Лёнька, покушай. Оголодал, пока добрался. Правда, мало разносолов. Голодновато в деревне, но ничего, не помрём — привыкшие.

Леонтий взял со стола маленького жареного окунька и принялся его грызть, обгладывая и обсасывая каждую косточку. У, вкусно-то как! Всякую рыбу пробовал, а своя намного вкуснее. Родная, можно сказать.

— Давай ещё по стопке опрокинем,— подтолкнул Панкрат.— Ну и что, что темно? Мимо рта не пронесёшь!

И снова закряхтел, закашлялся. Потом закурил, и огонёк выхватывал из тьмы уставшее лицо, заросшее щетиной, и пальцы с обгрызенными ногтями.

— Ну, рассказывай, почему задержался,— наблюдая за Леонтием, сказал сосед.— Афонька говорил, что в госпитале валялся. А почему не писал домой? Всё обиду держишь на Варвару, да?

— А тебе какое дело? — не стерпев, рявкнул Леонтий и бросил рыбью голову на стол.— Что лезете в душу? Один зашёл, взялся учить, сейчас ты нос суёшь... В своих семьях разбирайтесь, а ко мне не приставайте, не то враз отлуп получите. Ишь, защитнички выискались!

Не удержался, схватился за бутылку, налил в стакан, выпил и замолчал, поглядывая в тёмное окно.

— Дурак,— спокойно, даже неторопливо пробасил Панкрат и повторил: — Дурак! Развыступался, ёшкин малахай! Сам виноват. Поменьше бы других слушал, а побольше бы Варькой интересовался. Внимание уделял, так сказать. Глядишь, жили бы как люди. Ладно, потом поговорим... Лучше скажи, как в госпиталь попал, почему похоронку прислали?

— Как обычно попадают — ранили,— буркнул Леонтий.— Осколком зацепило. Гангрена началась. Если бы сразу отрезали ногу, давно бы приехал, а они «спасали». И на кой чёрт она нужна такая? — Он хлопнул по обрубку, поморщился — больно.— Это же не мужик, с такой култышкой, тем более в деревне: ни копать, ни пахать. Молодой ещё, жить да жить, но уже стал обузой. Ай, да пропади всё...

Махнул рукой и отвернулся.

— Какая обуза, если всего полноги не хватает? — хохотнул Панкрат.— Вон возьми нашего Николая Дронова. Ну, у которого дом возле речки. Да ты знаешь его, ёшкин малахай! У него три култышки и рука крючком, а он живёт да ещё умудрился ребятёнка сделать. И баба его рада-радёхонька, пылинки с него сдувает. А ты: обуза, обуза... Кому — Варьке, что ли, обуза? Да ну, скажешь тоже...

— Что ты заладил: Варька, Варька...— взъярился Леонтий и крепко хлопнул ладонью по столу.— У неё своя жизнь, а у меня своя. Понял? Я вообще не хотел возвращаться. Никто не ждёт меня. Некому ждать.

— Дурак, ох дурак! — покачивая головой, сказал Панкрат и поднялся.— Ладно, я пойду, пока не разругались. Вижу, разговор не получается. Отсыпайся с дороги. Скажу своей бабе, чтобы завтра к тебе заглянула. Чем-нибудь поможем.— Постоял, помолчал, потом всё-таки сказал: — А Варька твоя, чтобы ты знал, за десятерых ломила в войну, когда всех мужиков на фронт забрали. Всех баб поддерживала, с любой бедой к ней бежали, а она помогала. Последний кусок ребятишкам-сиротам отдавала, а сейчас поехала...— Он запнулся, а потом махнул рукой: — Смотришь далеко, а под носом ни шиша не видишь. Эх ты, горе луковое...

И ушёл, хлопнув дверью.

Леонтий долго сидел за столом. Темно за окном, а в избе ещё темнее. Руку протяни — и не увидишь. Курил. Вспыхивал огонёк, выхватывая из темноты край стола, или отражался в мутном стекле. Леонтий потушит окурок, вытрусит в кисет и снова сидит. Обо всём думал. Мелькали перед ним обрывки прошлой жизни. Одни исчезали, другие складывались в какую-нибудь картинку. То война вспоминалась, то довоенное. Вот отец мелькнул, давно уж его нет в живых. Надо бы на могилки сходить к родителям да и деда с бабкой проведать. Всех родных Леонтий схоронил. Один был у матери с отцом. Мать он помнил плохо: какой-то смутный образ, запахи больницы... А потом она померла. Леонтия воспитывал отец. Да как воспитывал, если его дома-то не было, всё на работе пропадал? Вернётся, повозится по хозяйству, что-нибудь перекусит и спать заваливается... Однажды по весне отец стоял на обрыве, смотрел, как вода прибывает, а край обрыва обвалился и ушёл под воду. Отца нашли в топляках, когда вода на спад пошла.

Пришлось Леонтию самому заниматься хозяйством. Не до учёбы стало, рано пошёл работать, а подошло время — женился, но жизнь как-то не сложилась. Конечно, Леонтий и себя за это корил, но Варвару — больше: мол, люди зря не будут говорить, дыма без огня не бывает. С другой стороны, может, со всем бы они справились, если бы он, мужик, ей плечо подставил. А он, получается, оставил её одну со всеми бедами-напастями: мол, разбирайся как знаешь... Вспомнил он, как они с Варварой познакомились, как гуляли, о чём разговаривали... Что ни говори, а с ней было интересно! И смеялась она так, что и не захочешь, а следом за ней зальёшься. А уж как взглянет...

Леонтий чертыхнулся: всё-то она в башку лезет! Неуклюже поднялся. Придерживаясь за стену, допрыгал до кровати в углу. Скинул гимнастёрку и повалился на матрац. Покрутился, устраиваясь на подушке,— и от неё Варварой пахнуло, как показалось. Хотел сбросить подушку на пол, а потом обнял покрепче и уснул, словно провалился. Всё, он дома...

Едва рассвело, Леонтий был на ногах, если можно так сказать. Сунул свой обрубок в протез, захлестнул ремнями, вышел во двор, постоял, поглядывая по сторонам, потом взял ведро и как был в нательной рубахе, так и направился к колодцу: скрип-шлёп, скрип-шлёп...

— Ой, гляньте-ка, Леонтий воскрес из мёртвых! — протяжно, с ехидцей, заголосила толстая баба, стоявшая возле колодца.— Прикатил, а его раскрасавица умызнула. Видать, поехала нового хахаля искать...

— Дура ты, Глашка! Что языком-то поганым мелешь? — всплеснула руками старушонка в широкой юбке до земли, в кацавейке и тёплом платке.— Не знаешь — не болтай! Здрасте вам, Леонтий Матвеич! — Она склонила голову.— Вот радость-то, живым вернулись! А Глашку не слушайте. Завистливая баба.

— А чему завидовать-то? — уперев руки в бока, возмутилась Глафира.— Что у него баба гулящая или что он безногим воротился? Хе-хе, вот радость-то! И Варька не баба, и он не мужик. Так, две половинки...— И поджала тонкие губы.

— Стыда у тебя нет! — покачивая головой, протяжно сказала старуха.— Не слушай её, Леонтий Матвеич! Твоя Варька — золото, а не баба.

— Золото для других? — буркнул Леонтий, подхватил ведро и медленно направился к дому: скрип-шлёп, скрип-шлёп...

— О, баб Дуся, слышала? Сам Лёнька сказал, что его Варька ещё та гулёна! Всех мужиков перебрала, огни и воды прошла, шалава подзаборная, — опять зачастила Глафира.— Горбатого могила исправит. Так и её...

— Да замолчи уже! — сердито прошамкала старуха.— Сама не живёшь и другим не даёшь. Распустили сплетни на пустом месте, ославили девку на всю деревню... Вот погоди, скажу твоему мужику, пусть он тебя проучит!

— Тоже мне напугала — мужик! Да я сама его...— начала было Глашка — и ойкнула, когда рядом с ней вдруг загудел тягучий бас.— Коленька, я же пошутила... Конечно, ты настоящий мужик... А-а-а!..

— Правильно, Коля, так её, заразу! — донеслось от колодца.— Приструни немного, чтобы почём зря языком не молола.

Во дворе Леонтий скинул исподнюю рубаху и принялся мыться холодной водой. Охал, фыркал, намываясь. Потом вытерся утиркой, висевшей на крыльце, подхватил рубаху и зашёл в избу.

Усевшись за стол, сразу налил в стакан, выпил. Закряхтел, замотал головой: ух, крепка самогонка! Потом схватил окунька и принялся грызть. Достал из свёртка, что оставил Панкрат, две небольшие картошки. Очистил одну: внутри почерневшая. Всё равно откусил и зажмурился. Опять налил и выпил. Закурил. Стал осматриваться.

Впотьмах-то накануне родную избу не разглядел. Всё такое знакомое, но в то же время чужое. Как он вчера сказал соседу, «будто я мимо проходил и просто присел отдохнуть». Так и сейчас было, но уже как будто немного отступило и притупилось... Стол, табуретки, кровать в углу, над ней простенький коврик. Рядом сундук, а в нём, как он помнил, его костюм, рубахи и ботинки, Варькины платья и прочие тряпки. Возле окна этажерка, на ней две-три книжки, огрызок карандаша, шкатулка — всё нажитое богатство. А в углу икона виднеется. Это Варвара с собой принесла, когда они с Леонтием поженились. Странно, если насовсем уехала, почему её не забрала? Леонтий сдвинул брови. Знал, что жена дорожила этой иконой, которая ей будто бы ещё от бабки досталась. Икона здесь, а Варвары нет, и куда укатила — непонятно, все молчат...

Леонтий поднялся. Придерживаясь за стены, вышел во двор. Распахнул дверь в сараюшку. Тишина. Раньше, хоть и жили сами по себе, а здесь и свинка была, даже не одна, и кур десятка два, и гуси ходили, и козу держали. И за всем этим хозяйством Варвара присматривала... Тьфу ты! О чём бы ни подумал, все думки неминуемо к Варьке сходятся!

Огляделся в полутьме. Скрип-шлёп, скрип-шлёп. Подошёл к закрытой двери, звякнул щеколдой — открыл. Остановился на пороге. Здесь он столярничал. Верстак в углу, на нём лежит весь инструмент, на стенке пилы, угольники да линейки. Он постоял, рассматривая. Каждая вещь на своём месте, как он привык держать. Наверное, Варвара позаботилась... Вот чёрт, опять! Грохнул дверью и направился в избу: скрип-шлёп, скрип-шлёп.

— Хозяин, бывай здоров! — На крыльце стояла соседка с ведром и узелком.— С прибытием, Лёнь! Мы так рады, что ты вернулся живой, так рады! Я всю ноченьку глаз не сомкнула, всё про тебя думала да про Варвару...

— Нечего думать,— буркнул Леонтий и стал медленно подниматься по ступеням.— Не успел появиться, уже всю плешь прогрызли. И ты будь здорова, Анюта! Что тебя нелёгкая принесла?

— Панкрат прислал.— Она кивнула на ведро.— Чуток картошки положила. Плохо уродилась в этот раз, да и сажать было нечего. Вот здесь ещё грибы. А Панкрат выделил для тебя самосад и газетку сунул на всякий случай. Мало ли что...— Она помялась, хотела что-то сказать, а потом махнула рукой, всё оставила и пошла со двора.— Сами разберётесь, не малые дети.

Чему-чему, а табаку Леонтий обрадовался. Лучше без куска хлеба остаться, чем без курева! Проголодаешься — можно потерпеть дня два и даже три, а вот без табака сразу беда. Весь изведёшься, всю траву да листья искуришь или изжуёшь, но всё равно тянет смолить — спасу нет. Он сразу подхватил узелок и ведро да быстрее подался в избу.

К вечеру снова нагрянули гости. А потом люди и вовсе потянулись друг за дружкой. По деревне быстро разошёлся слух, что считавшийся погибшим Леонтий Шаргунов вернулся — без ноги, но живым. Несмотря на голодные времена, каждый старался прихватить гостинчик. К Леонтию заглядывали все: соседи, ребятня, деревенские бабы и молодые девчонки. И вдовы заходили — спросить, не встречался ли он где-нибудь на фронте с их мужьями... Спрашивали, а сами плакали.

Плакали все, кто приходил, бывало, даже мужчины не сдерживали слёз.

Мужики приносили бутылку, рассаживались возле стола, а то и на подоконнике, если места было маловато, выпивали и подолгу разговаривали. Все разговоры в конце концов сводились к войне. Каждый старался выложить что-нибудь своё, наболевшее: или про себя, или про друзей, с кем рядом воевал. Этот вернулся, тот погиб, а тем повезло — в госпиталь угодили. Повезло, потому что в живых остались, а что теперь без руки или без ноги — это мелочи. Дома их готовы ждать сколько угодно и примут любых: здоровых, контуженных, безруких и безногих, слепых и глухих... Лишь бы вернулись.

— Вот я помню, наш полк вырвался вперёд,— рассказывал невысокий тощий мужичок.— Ушли мы далеко от своих — и нас взяли в кольцо. Боеприпасы закончились. И как принялись фашисты садить в нас без передышки, зная, что никуда не вырвемся! Трое суток мы пролежали в болотах, головы не могли поднять — такой огонь вели по нам фрицы. Чтобы от него укрыться, мы выкладывали перед собой тела погибших товарищей. Они мёртвые спасали нас живых. А через трое суток наши подоспели. Вот только от полка осталась всего одна рота. Так-то, братцы... Мне ночами снятся ребята, что там погибли. Приходят. Разговариваю с ними...

Он замолчал, уткнувшись взглядом в пол.

— Давайте, мужики, выпьем,— сказал кто-то.

Все выпили.

— А мы готовились к атаке. «Катюши» как врезали по немцам — ужас, что творилось! — заговорил крепкий мужик в расстёгнутой до пупа рубахе.— Как дали, аж земля горела! Потом пошли мы, танки. И только двинулись в атаку, как из огня навстречу нам выскакивает фашист! Прямо вот так, передо мной. Гляжу, а у него вся башка седая и глаза белые-белые, даже зрачков не видно! Видать, рассудка лишился после наших «катюш». Никого не замечает и бежит прямо на мой танк. А я куда отверну, если рядом со мной другие идут? По нему прошли... Эх, война сволочная!..

И тоже смолк, уставившись куда-то в окно.

— Помню, заскочил я в один дом, когда Берлин брали,— медленно заговорил ещё один мужик, потирая щетинистое лицо.— Слышу, кто-то возится в комнате. Забегаю туда, а там офицер-эсэсовец в гражданскую одежду переодевается. Видать, сбежать хотел. Меня увидел, пистолет выхватил и выстрелил мне в лицо. Промахнулся, мне только висок обожгло. Я его из автомата снял. Дурак он: нужно было в грудь стрелять, тогда бы попал. А он — в лицо из пистолета! Кто же так стреляет?

Сказал и пожал плечами, словно не в него палили и не его могли убить.

— Давайте, мужики, выпьем за всех, кто не вернулся домой,— предложил кто-то за столом.— За всех, кого до сих пор ждут и будут ждать...

Выпили. Потом потянулись на улицу, на перекур. И на крыльце опять долгие разговоры. Вспоминали войну, тут же переходили на деревенскую жизнь и начинали что-нибудь обсуждать, спорить, а иногда и ссориться. Тогда вмешивались жёны и наводили порядок: одних ругали, других уговаривали, третьих просто уводили домой.

Прошло несколько дней, и на пороге появился председатель, Роман Тимофеевич. Зашёл, осмотрелся. Нахмурился, увидев замызганные полы, мусор в углах, пепел на столе и подоконниках, разбросанные повсюду свёртки, узелки и узелочки. В доме стоял стойкий запах махорки.

Леонтий сидел за столом — небритый, опухший и уже навеселе.

— Здорово, солдат! — Председатель подошёл к столу, громыхнул табуреткой и присел напротив Леонтия. Покрутил в руках заляпанный стакан, чуточку налил в него и выпил.— За приезд, за твоё воскрешение из мёртвых!

— А, здрасте вам.— Леонтий пьяно качнул головой.— Как живёте-можете? — И потянулся за бутылкой.

— Вашими молитвами.— Председатель перехватил бутылку и отставил подальше.— Не надоело в рюмку заглядывать?

— А что? — с гонором сказал Леонтий.— Имею право! Я домой вернулся. Вот гуляю...

Он обвёл рукой стол.

— И долго ещё собираешься гулять? — прищурился Роман Тимофеевич.

— Сколько хочу, столько гуляю. Вам-то какое дело? — повысил голос Леонтий. И заухмылялся: — Я человек списанный, к жизни и труду непригодный. Калека безногий. Вся моя жизнь коту под хвост. Ясно вам?

— А, ну да, ну да! — закивал председатель.— Это проще всего — себя жалеть. Мол, больной, хромой, жизнью обиженный... И самогоном себя глушить — так сказать, горе заливать.

— Я войну видел! — Леонтий ударил кулаком по столу.— А ты, Тимофеич, дальше райцентра не выезжал. И не тебе меня совестить, понятно?

— А я каждый день смотрел в глаза детишек, которых к нам привозили в эвакуацию! — тоже повысил голос председатель.— У нас в деревне всю войну детдом стоял, только потом его в город перевели. Ты знаешь, каково это, когда голодные дети смотрят на тебя и молчат? Страшно и больно... Твоя Варвара этих ребятишек выхаживала. В тень превратилась, потому что у самой маковой росинки во рту не было, всё им отдавала. И если бы не она...

— Да что вы лезете ко мне с этой Варькой? — вспылил Леонтий и смахнул со стола пустую бутылку. Та, звякнув, покатилась по грязному полу.— Нашли икону! У меня своя жизнь...

— Знаешь, Лёнька, я тебе раньше сочувствовал,— помолчав, сказал Роман Тимофеевич.— Ты рано без родителей остался, совсем ещё мальчишкой пошёл работать, чтобы себя прокормить. Потом, как женился, поползли эти слухи про Варвару... Я думал, надо же, как не везёт человеку, жалел тебя. А теперь понял: ты просто дальше своего носа не видел и не хотел видеть. Тебе так было удобно. Наслушался бабьих пересудов, отвернулся от жены и успокоился. А ты бы своей башкой подумал, сколько Варваре пришлось вынести, через что она прошла! Ты помочь ей должен был, защитить. А ты бросил её одну...

Председатель вздохнул. Хотел было налить себе в стакан, но передумал и поставил бутылку обратно.

— Я бросил?! — вскинулся Леонтий.— Я вернулся — и где же она, моя разлюбезная, а? Никто не знает, а кто знает — посмеиваются. Говорят, к хахалю подалась…

— Дурак! — оборвал его председатель.— В город твоя Варька поехала, в детдом. Прикажешь на каждом перекрёстке об этом кричать? Хочет она взять мальчонку-сироту. Мы с бумагами помогли. А что тебя никто не спросил, так ведь ты погибшим числился, столько лет не подавал о себе вестей...— И добавил: — Радуйся, сын у тебя будет! Ещё один мужик в доме появится, помощник вырастет. Мальчонка — вылитый ты. Варвара как его увидела, так сразу к нему сердцем и потянулась.

— Сын… — Леонтий запнулся и в растерянности закрутил башкой.— Так ведь… А как жить-то будем? Я же безногий…

Сказал и поник.

— А руки и голова у тебя на что? — усмехнулся Роман Тимофеевич.— Чем собираешься заниматься? Так и будешь у бутылки дно искать или всё-таки возьмёшься за ум? Не для того Варвара мальчонку привезёт, чтобы он смотрел, как отец лодыря гоняет и спивается.

— Да куда я со своей культёй пойду? — Леонтий стукнул по ноге.— Ни копать, ни пахать...

— Кто тебя заставляет пахать? — пожал плечами председатель.— Ты же неплохой столяр и плотник. До войны любо-дорого было смотреть на твою работу. И двери делал, и окна, да много чего... Вот и займись. Мастерскую выделю, инструментами и материалом обеспечу. Помощников подберёшь сам. Работы — непочатый край: нужно старое восстанавливать, новое строить... Сына в подручные возьмёшь, пусть растёт при деле, учится мастерству. Ну как, согласен?

Леонтий растерялся от неожиданного предложения. Он уже привык считать себя ни на что не годным, обузой для других, а тут вдруг... Вспомнил, как в первый день после возвращения зашёл в свою мастерскую, как задрожали руки, прикоснувшись к инструментам... Соскучился!

— Можно взяться,— степенно сказал он.— От работы я никогда не бегал. Приучиться бы только с одной ногой управляться...

— Вот и ладушки,— перебил Роман Тимофеевич и встал.— Договорились. Я распоряжусь, чтобы подготовили мастерские и прочее. А тебе даю ещё три дня на уборку в избе...— Он обвёл взглядом горницу.— И в семье порядок наведи. Нужно жить своей головой, а не верить чужим сплетням. Понял? Вот так!

Надвинув на глаза фуражку, председатель пошёл к выходу. На пороге оглянулся, постоял, глядя на Леонтия, как будто прикидывал, можно на того надеяться или нет. Потом погрозил пальцем и вышел.

Леонтий ещё посидел за столом. Хотел выпить, но подумал и отставил бутылку в сторону. Посмотрел по сторонам: везде грязь, мусор, окурки... А запах!.. Поморщился и торопливо взялся за уборку. Думал о Варваре, о сыне, который скоро приедет, и удивлённо качал головой.

Смеркалось, когда дверь распахнулась и на пороге появился Агафон. Он хохотнул, увидев, как Леонтий елозит по полу в исподнем белье и косырём скоблит грязные половицы.

— Эй, Лёнька, ты что это делаешь? — Сосед прислонился к косяку.— Полы драить — это же бабья работа! Хватит, поднимайся. Посидим, покурим, поболтаем. Столько не виделись...

— Некогда рассиживаться,— буркнул запыхавшийся Леонтий.— Иди отсюда, не стой над душой! Мешаешь. Хватит, отметили приезд. Пора делом заняться.

И опять взялся за косырь.

Агафон потоптался, что-то бормоча себе под нос. Собрался закурить, достал кисет, потом взглянул на чистый пол и молчком вышел.

Чуть погодя снова стукнули в дверь. Ввалился крепкий старик, держа в руке небольшой кукан с мелочёвкой.

— Лёнька, я рыбку принёс! — забасил он и в грязных опорках прошлёпал к столу. Положил на него рыбу и прищурился: — А ты чего на карачках ползаешь? Перебрал, что ли?

— Ну, дед Тимоха! Я тут полы скоблю, а ты в грязной обуви шляешься! — не удержался, рыкнул Леонтий и вытер вспотевшее лицо.— Вон, аж мокрый весь... Спасибо за гостинец.

— Ну ладно, не стану мешать.— Дед Тимоха направился к двери.— Не ругайся. Рыбку определи, чтобы не испортилась. Наловлю — ещё принесу.

Леонтий не ответил, все скоблил полы. Доски зажелтели. Намочит их — сразу смоляным духом тянет. Опять берётся за косырь и начинает скоблить. Немного продерёт, смывает водой — и опять запах смоляной...

Наконец закончил. Чувствуя усталость, устроился на крыльце с кисетом. Над деревней висели густые сумерки. Дорога терялась в них, но Леонтий всё равно смотрел вдаль, дымил самокруткой и ждал. Вдруг они приедут уже сегодня — Варвара и мальчик. Какими словами их встретить? «Здорово, малой, я твой папка. Здравствуй, Варя. Мне Тимофеич всё рассказал...» Так, что ли?

Задёргалась щека, следом затряслась голова. Он схватился рукой, словно старался удержать. Врачи говорили, что это нервное, со временем пройдёт...

Леонтий представил лицо жены. Вспомнил, как она смотрела в тот день, когда его забирали на вой­ну,— словно хотела что-то сказать или спросить, но не решалась... Вспомнил слова председателя, что нужно жить своей головой. И вдруг успокоился. Здесь его дом, и теперь у него по-настоящему есть семья. Война и мытарства по госпиталям остались позади. Можно начинать жить заново. Они с Варварой и сами не пропадут, и сына на ноги поставят. Ничего, что он, Леонтий, без ноги. К этому можно приспособиться. Главное, что живой.

Он сидел, курил, вглядываясь в дорогу, по которой к нему должна была прийти новая жизнь, готовый встать и шагнуть ей навстречу. Может, они приедут завтра, а не сегодня. Путь-то из города не близкий... Ну и ладно: ведь Леонтий больше никуда отсюда не денется. Он теперь всегда будет с ними. Он вернулся.

 

Старик и облака

Заскрипели половицы, и донеслось покашливание. Сергей Иванович заложил руки за голову, заскрипел продавленной кроватью и покосился на хозяина дома, который промелькнул в проёме двери и загремел ведром, что стояло на широкой лавке возле входа, забубнил под нос, а потом принялся что-то искать на широкой полке, прибитой к стене. Он покосился на старика и снова нахмурился, посматривая сквозь щели на блёклое небо, подёрнутое серой пеленой. Вздохнул. Он снял большую веранду на лето, где можно было бы переночевать, а остальное время хотел побродить по окрестностям да заняться пейзажами, благо здешняя природа манила, чтобы её перенесли на холст. Горы и всхолмья, перелески и берёзовые колки, извилистые речушки и ручейки, а цветущие луга и поля с пшеницей такие необъятные, аж дух захватывало…

Он случайно наткнулся на эту забытую богом деревушку, когда сбился с дороги и долго колесил по грунтовкам, которые как раки расползались в разные стороны, пока наконец-то не наткнулся на небольшую деревню, затерянную среди лесов, полей и лугов. Полдня просидел на пригорке. Дома там и сям разбросаны по пологим холмам. Огороды упираются в речку, что протекала позади деревни. Сонные улицы. Замерла деревня, но жизнь в ней теплилась. Вон неторопливо потрусила собака по своим собачьим делам. Остановилась возле какого-то двора, лениво гавкнула, может здоровалась, а, может, соседскую собаку пригласила на прогулку, а потом снова уткнула нос в тропку и дальше пустилась. Загремело ведро. На улицу вышла старуха. Приложила ладошку к глазам, долго всматривалась вдаль, видать, кого-то ждала, но не дождалась, заглянула через забор в соседний двор, кого-то окликнула, но там была тишина, и она снова вернулась в дом. Гоготнул гусь, но тут же смолк, когда неожиданно заорал петух, взлетел на забор и захлопал крыльями, а вслед за ним ещё несколько отозвались. Живёт деревня — это хорошо. Сергей Иваныч долго наблюдал за сонной деревней, за маревом, что нависло над горизонтом, за стайками берёз, что взбегали по горе и за яркими всполохами рябин. К вечеру, не выдержав, спустился к крайней избе и долго разговаривал с неуступчивым ворчливым старичком, одетым в засаленные пузырястые штаны, в выцветшую рубаху навыпуск, в вороте которой виднелась толстая чёрная нить с простеньким крестиком, а на клювастом носу едва держались очки с толстыми стёклами и дужкой, замотанной синей изолентой. Наконец сошлись в цене. Сергей Иванович уплатил аванс. Старик сразу же запрятал деньги в необъятный карман, а потом повёл его на веранду, где в дальнем полутёмном углу стояла кровать с большими тяжеленными подушками и цветастым ватным одеялом, из которого торчала клочкастая вата. Рядом раскорячился сундучище, в таких раньше приданое держали да прятали под амбарный замок одежду, накопленную за долгие годы. К нему притулились два-три мешка с прогрызенными дырками и рассыпавшейся пшеницей. На стене, на вбитых толстых гвоздях, висели старые фуфайки, облезлый тулуп, тут же громыхнул жестью брезентовый плащ — обычно такие пастухи носят — от жары спасаются да от дождя можно укрыться. А чуть наискосок было широченное запылённое окно. Свисали клочья старой паутины. Сквозь дырявую крышу пробивались тонкие лучики света, в которых кружилась пыль, поднятая стариком, когда он стал наводить порядок на веранде, сметая сор да пшеницу потёртым чилиговым веником в щелястый пол, из-под которого радостно загорланил петух, созывая несушек к обеденному столу…

— Что валяешься, мил-человек? — дед Гриша поправил очки, прошёлся по веранде, присел на край кровати, достал самосад, сделал самокрутку и закурил, выпустив ядовитое зеленоватое облако дыма.— Вторые сутки бока отлёживаешь да на облака поглядываешь. Глянь, какие погоды стоят. И облака подросли. Повзрослели, можно сказать, силушкой налились.

И ткнул скрюченным пальцем в окно.

Приподнявшись, Сергей Иваныч прислонился к спинке кровати.

— Я уж второй день смотрю, как облака растут,— недовольно буркнул он.— Мне ветер нужен, ветер, чтобы немного отогнал облака от деревни, и тогда утренние лучи солнца другими будут, а не такими, как сейчас — блёклыми и безжизненными. Едва солнце начинает всходить, едва мелькнут первые лучи и тут же скрываются за облаками, которые нависли над деревней и словно приросли к горам — ничем не сдвинешь. Может, тяжёлые, а может, ветер нужен, чтобы их чуточку отогнал, и тогда утреннее небо станет ярким и глубоким, словно умоется, а лучи будут его подсвечивать, вот тогда-то облака заиграют. Мне нужны эти лучи, чтобы наружу вытянуть свет, а сейчас…

Не договорил, удручённо махнул рукой.

— Вот те на, я думал, он облакам обрадуется. Не каждый день над нашей деревней такие собираются. Наверное, смотрят, как люди живут, как я ворчу, как ты на кровати валяешься. Смотрят и удивляются, что люди — это лодыри. Ты, мил-человек, облакам радуйся, потому что они живые,— взглянув поверх очков, сказал старик,— а ему лучи подавай. Хе-х, насмешил! Где же взять эти лучи, мил-человек, если облака не по дням, а по часам растут? Время для них настало, силушку набирают…

— Меня зовут…— раздражённо заворчал художник.

— Да знаю, мил-человек, знаю, как тебя зовут,— отмахнулся дед Гриша и, затянувшись, опять скрылся в облаке едучего дыма.— Привычка такая у меня — мил-человек. Даже выговор получил за это, когда самого секретаря райкома на собрании назвал мил-человеком и носом при всём народе ткнул в его ошибки. Обиделся! Он молодой был, с гонором. Расфырчался, что я ничего не понимаю в его работе и вместо того, чтобы слушать и помогать, палки в колёса вставляю. Так и сказал. Да! Ну, меня наказали, а толку-то? Выговор влепили, а с работы-то не сняли. Секретарь укатил, а я остался, и мне его выговор, как мёртвому припарки. Он душу успокоил, а я даже не расстроился. Хе-х! — он встрепенулся и привычно ткнул в очки, поправляя.— Что хотел узнать-то… Вот ты, Серёжка, малюешь картинки, а я наблюдаю за тобой и удивляюсь, неужто эту мазню покупают, а? — и, поднявшись, он подошёл к мольберту, картинно отставил ногу в рваном носке, почёсывая реденькую седую поросль на груди, склонился и прищурился, стараясь понять, что на холсте, сделал несколько шагов назад, опять взглянул и небрежно махнул рукой.— Мазня мазнёй! Помнится, я в детстве так малевал, а потом батя хворостиной задницу расписывал. Хе-х! — и, поглаживая венчик седых волос, хрипловато хохотнул и снова спросил: — И покупают?

Он взглянул на постояльца.

— Покупают, дед Гриша, покупают,— усмехнувшись, сказал Сергей Иваныч.— На хлеб с маслом хватает. Бывает, икоркой балуюсь.

— Неужели? — удивился старик и опять подошёл к мольберту, словно хотел понять, за что платят такие деньжищи, долго стоял, качал головой и снова пожал плечами.— Вот убей — не пойму! Натыкал кисточкой, размазал по всей картине и считаешь, мил-человек, что красиво. Хе-х! — склонившись, выглянул в окно, зыркнул глазами туда-сюда, приложил руку лодочкой, прищурившись, долго смотрел на берёзы, что стояли за речкой, взглянул на тяжёлые, этажные облака, которые, казалось бы, зацепились за верхушки деревьев и никак не хотели уползать за горизонт, потом ткнул скрюченным пальцем, показывая.— Вот ты говоришь, что облака не нравятся, что лучи тебе подавай… А что ты знаешь про облака, мил-человек? — и, хитро сощурившись, взглянул поверх очков на постояльца.

Прислонившись к высокой спинке, художник усмехнулся, поглядывая на ершистого старика, с которым чуть ли не каждый день приходилось спорить о чём-либо, потому что у старика был свой взгляд на жизнь и всё, что его окружало.

— Что могу сказать,— Сергей Иваныч запнулся, думая, как бы вспомнить и более доступно объяснить, а потом просто сказал: — Ты, дед Гриша, говоришь, будто облака живые, а я скажу — это вода превращается в облака — мы ещё в школе проходили. Вода испаряется из морей и океанов, да отовсюду, где она есть, и поднимается вверх, а там свои законы, по которым в облака превращается.

Дёрнув за венчик волос, дед Гриша тоненько засмеялся.

— Я в школах не учился, как ты, к примеру,— он погрозил пальцем и снова ткнул в окно.— Сызмальства пришлось работать. Закорючку ставлю заместо росписи, но меня не проведёшь. Моя бабка Агриппина, царствие ей небесное,— он крутанул рукой перед собой, словно перекрестился и посмотрел на икону, что висела в углу,— могла на любой вопрос ответить. Всё знала! И ведь тоже не училась. Да и какая учёба в деревне, если семеро по лавкам?! То люльку качают, то за малышнёй присматривают, потом с батей в поле уходишь или в леса, а то на реку. Оглянуться не успеешь, самого оженили, и тоже семеро по лавкам сидят и все кушать просят. А ты пластаешься день и ночь, чтобы семью содержать. Так всегда было, мил-человек. А сейчас… Эх…— старик сокрушённо покачал головой.— Одного еле-еле народили, и плачутся, слезами заливаются, что жизнь тяжёлая, а сами-то и не видели ещё — эту жизнь, зато научились жаловаться. Измельчал народ. Не люди, а так, людишки пошли…

Старик махнул рукой, а потом полез в карман, доставая любимый самосад.

— О, как! — рассмеялся Сергей Иваныч.— Начал за здравие, а закончил за упокой. Обещал про живые облака рассказать, а сам…

Продолжая смеяться, он замолчал.

Старик ткнул пальцем в переносицу, поправляя съехавшие очки. Покрутил головой и, заметив запылённую пустую банку, поплевал в неё и ткнул туда окурок.

— Вот ты умный человек,— подняв палец вверх, сказал старик,— а говоришь, что облака — это вода из морей-океанов. Там вода горькая, как слышал, а дождевая вода — сладкая. Почему так? Ты же должен всё подмечать, а тут с облаками опростоволосился. Хе-х! — дед Гриша торжествующе посмотрел на постояльца.— Ты подумай своей головой, мил-человек, как должен закипеть океан или море, к примеру, чтобы этот самый пар добрался до небес, а? Вон, кастрюлька стоит на огне, из неё пар вырывается. Чуть повыше подними руку и не почуешь его — этот пар, потому что он исчез, в обычный воздух превратился, а ты говоришь… Хе-х! — тонко засмеялся, махнув рукой, прищурился, посматривая на постояльца.— А ты видел, какие облака бывают, к примеру, зимой, а весной или летом и осенью? Что говоришь? Разные… Я без тебя знаю, что они разные, а почему? Ты хреновый художник, если не можешь объяснить, почему они разные… Ничему тебя жизнь не научила и ваша школа — тоже. Это я болтун? Да ты… Да ты…— старик возмущённо запыхтел, поддёрнул штаны и ткнул пальцем.— Сам ты балаболка городская! Тебя учили, учили… Кучу денег потратили, а в твоей голове как был сквозняк, так и остался. Вот и получается, что пустили деньги на ветер. Ещё неизвестно, кто из нас — болтун. Вот так, милчеловек! — и, махнув рукой, хлопнул дверью.— Ишь, говорит, из горького моря делаются облака, а дождик-то сладкий идёт. А почему — не может сказать. Меня болтуном выставил, а сам-то... Пустомеля!

Старик продолжал ворчать, медленно спускаясь по ступенькам крыльца.

Проводив взглядом старика, художник усмехнулся, заложив руки за голову. Долго лежал, прислушиваясь к разноголосому кудахтанью кур, что возились в пыли, к ворчливому голосу старика, который, скорее всего, сидел на лавочке возле калитки и с кем-нибудь разговаривал, и вспоминал его слова. Не удержавшись, зная обидчивый характер старика, художник поднялся, потянулся, насколько можно было на невысокой веранде, поддёрнул старенькие штаны, перепачканные краской, и вышел на крыльцо, присев на высокую ступеньку. Взглянул на дальние холмы, на зелёные склоны, длинные тени от берёзок и низкое солнце, которое едва было видно сквозь мутную пелену, нависшую над горизонтом.

— Дед Гриш, — крикнул он, заметив его замызганную фуражку за забором.— Может, поужинаем? Накормишь голодного и хренового художника, а?

И, не удержавшись, опять засмеялся, вспоминая, как старик обозвал его и, запыхтев, ушёл на улицу.

Фуражка зашевелилась и приподнялась. Из-за забора выглянул дед Гриша и, грозно сдвинув густые седоватые брови, взглянул поверх очков и погрозил.

— Я те дам, передразнивать! — сказал он, открыв калитку, и быстро засеменил к дому.— Ишь, пустомеля! Сам в трёх соснах заблудился, а меня выставил болтуном. Эть, ну, дал боженька постояльца! Теперь замучает, пока не умотает в свой город,— и тут же ткнул пальцем.— А я скажу так, мил-человек, что моя бабка Агриппина намного умнее всех вас, нынешних, хоть и была неучем…— он запнулся, постоял, подёргивая бровями, о чём-то думая, и махнул рукой.— Ну ладно, так и быть, заходи. Покормлю тебя, хоть и не заслужил, но если будешь обзываться, голодным оставлю. Понял?

И, прихватив головку чеснока и пучок лука, скрылся в избе.

Посмеиваясь, Сергей Иваныч отправился за ним.

Ужинали неторопливо. А куда спешить, если вечер на дворе. На столе несколько варёных картофелин, пара-тройка яиц вкрутую, лук лежит рядом с солонкой, ломти хлеба, мяса нет, есть немного пожелтевшего сала, но всё равно вкусное, и две щербатые чашки с вермишелевым супом, который дед Гриша сам приготовил. Жена давно померла, а дочка и сын в город перебрались. Его звали, отмахнулся. Родился в деревне, и пусть здесь же закопают. И место приготовил. Рядышком с женой. Сказал, тут уляжется, хоть ей веселее будет. Закатится смешком, а глаза-то грустные. Сколько лет один, но так никого в дом не привёл. Говорит, негоже, чтобы на жинкиной кровати спала другая баба, негоже. Сколько пытались ему невесту найти, он отмахивался. Своей не стало, а другая не нужна. Так и живёт с той поры один, да редкий раз дети навещают — и всё на этом. И Сергей Иванович, когда поселился у него, заметил, старик ворчит-ворчит, всё не так ему, а глаза радуются. Видать, всё же надоело одному-то в пустой избе. А то, что брюзжит, так возраст такой — ворчливый, можно сказать. Всё истории рассказывает. Заслушаешься. Много знает. Откуда, даже непонятно. И вот сейчас зацепился за облака. Утверждает, что они живые. Значит, опять начнёт рассказывать историю. Интересно его слушать. Кажется, небылицы плетёт, а в то же время правдиво. Вот и задумываешься над его словами. А вдруг не обманывает?

После ужина Сергей Иваныч со стариком пили чай с печеньем и простыми карамельками. Долго пили. Старик любил из блюдца чаи гонять. Чуточку плеснёт. Покатает во рту карамельку, подует на горячий чай и шумно отхлёбывает. Швыркаю, как он говорил. Так и швыркали с ним, пока крупные капли пота не потекли. Наконец дед Гриша поднялся. Серым застиранным полотенчиком вытер вспотевшее лицо и принялся убирать со стола. Сергея отправил во двор, чтобы не путался под ногами.

Сергей Иваныч вышел на улицу и присел на ступеньку, тоже утираясь полотенцем. Так было всегда, когда они пили чай. Словно старались друг друга перегнать, кто больше выпьет. И всегда старик побеждал. А потом посмеивался над постояльцем, мол, слабый народишко пошёл, даже чай пить не научились. И хекает сидит, а по глазам видно — доволен.

Повесив полотенчик на перила, Сергей Иваныч привычно принялся осматривать окрестности, останавливая взгляд на каких-либо мелочах, и снова смотрел, стараясь всё запомнить.

Заскрипели половицы, раздался кашель, и рядом уселся старик, достал кисет и закурил, разгоняя сизый вонючий дым.

— Всё лучи свои ищешь или ворон ловишь? — сказал он, подтолкнул постояльца и не удержался, зашёлся в долгом кашле, потом сплюнул и просипел: — Сидит и башкой вертит во все стороны. Ну, чисто сорока, да и только!

— Привычка смотреть,— пожимая плечами, задумчиво сказал художник.— Что-нибудь заметил — и сразу в памяти откладывается, а то в блокноте или в записной книжке почиркаешь, да на любой бумажке, что под руку попала, лишь бы не забыть. У меня таких почеркушек немерено собралось! И запоминаешь детальки, всякую мелочёвку, а из этого уже постепенно начинаешь мозаику выкладывать. Потом, когда в голове сложился образ или картину представил, берёшься за работу. Таких задумок в голове — не счесть! И так всегда…

— Твоя правда, мил-человек,— закивал головой дед Гриша и аккуратно стряхнул пепел в заскорузлую ладонь.— Я вот тоже, к примеру, увижу какую-нить железяку, сразу думаю, что из неё можно соорудить, куда бы приспособить. Всё в хозяйстве сгодится. Так и собираю, где что лежит, и тащу домой. Вон уже сколько добра навалил,— кивнул на большую кучу возле баньки.— Моя бабка ругалась, что двор захламляю, потом махнула рукой. А когда мне что-нить нужно, я прямиком туда отправляюсь и начинаю кучу ворошить. Нахожу!

И начинался долгий и неторопливый разговор. Так каждый день…

— Скажи, мил-человек, вот намалюешь свои картинки, а потом что с ними будешь делать? На рынок понесёшь или как? — попыхивая цигаркой, говорил дед Гриша.— Наверное, уже вся квартира завалена, да?

Сказал и, хитро прищурившись, взглянул поверх очков.

— Почему на рынок? — удивлённо взглянул Сергей Иваныч.— Бывают выставки, правда, редко. Иногда заказывают картины, а ещё есть любители, приезжают, смотрят и забирают, что понравилось. Пока не жалуюсь, а что дальше будет — время покажет,— он задумался, потом бросил взгляд на старика.— Дед Гриша, что ты говорил про живые облака? Вижу, опять какуюнибудь небылицу намереваешься рассказать, да?

Покосился на деда, посмеиваясь.

Старик пошевелил бровями, наморщив и без того морщинистый лоб, снял фуражку, пригладил венчик волос и опять стал скручивать цигарку, отмахнувшись от папирос, которые подсунул художник.

— Что суёшь всякую дрянь? Сколько смолю, так и не привык к вашим папироскам и сигареткам — одно баловство и только,— поморщившись, он махнул рукой, провёл языком по газетке и удовлетворённо осмотрел самокрутку.— Вот это конфетка! И вкусная, и запашистая, и для здоровья полезная, как говорил мой дед. Зимой, бывало, подхватит какую-нибудь лихоманку. Кашлем исходит. Дохает, как собака. Никому покоя не было. Тогда он брал самый крепкий самосад. Был у него такой. Горлодёром называл. На всякий случай выращивал. Я мальцом был, стащил у него и решил посмолить. Так чуть концы не отдал! Ага… О чём я говорил? Ага…— он повторил. — Дед возьмёт этот горлодёр, скрутит здоровенную цигарку и на улицу подаётся. А там мороз, аж деревья трещат! Он смолит цигарку и ходит туда-сюда, а сам кашлем исходит. Опять скрутит и снова бродит — морозным воздухом дышит, да ещё этим самым горлодёром. Вот несколько цигарок изведёт, до самых кишок прокашляется, вернётся и быстрее в баню идёт. Напарится так, едва до избы добирался. Зайдёт, а ему бабка Агриппина стакан самогонки подаёт, туда ещё медку добавит. Не ради сладости, а для здоровья. Дед опрокинет его и лезет на печку. Укроется одеялом, бабка сверху на него всякое тряпьё навалит, и он притихнет. А на ночь бабка возле печи ведро с водой ставила. Дед очнётся, ковшичек опрокинет, мокрое исподнее скинет, сухое натянет и снова лезет под одеяло. Утром глядишь, а он здоровёхонек бегает. Вот и получается, что наш горлодёр лечит, а ваши папироски один вред приносят и больше ничего. Дрянь, да и только! Что говоришь? — опять зашевелились широкие кустистые брови.— А, живые облака… Ты, Серёжка, когда картинки малюешь, только летом или постоянно? Ага, понял, как время есть, так и мотаешься за картинами… Мил-человек, можешь сказать, когда облака появляются на свет божий? Ну, рождаются…

Сергей Иваныч удивлённо мотнул головой: как облака могут рождаться? Пожал плечами.

— Сразил вопросом, дед Гриша,— развёл руками художник.— Право, не знаю… Не соображу, почему они рождаются. Мне кажется, они всегда были, есть и будут, потому что круговорот воды в природе, как говорится. Одни уходят за горизонт, а другие появляются.

— Это всё брехня — ваш водоворот,— старик поднял палец вверх, и поправил очки. — Я был мальцом, когда услышал эту побасёнку, а может, это и не сказка, но всю жизнюшку поднимаю голову и смотрю на небо — и ещё ни разу не видел, чтобы моя бабка обманула. Всё сходится, как она рассказывала. Значит, она правду говорила. Я что говорю, бабка Агриппина неграмотная была, а столько знала, что любого профессора за пояс заткнёт. Правда! К ней многие обращались. Одни за травками приезжали, другие за советом, и она никому не отказывала. Всем помогала. Так вот, как бы тебе попонятливее сказатьто…— Он задумался, поглаживая венчик волос, и продолжил: — Каждый человек это видит, но не всякий замечает. Взгляни на человека и его жизнь со дня рождения и до последнего дня, как из мальца становится стариком, а потом сравни с облаками. Всю зиму небо белёсое от морозов или закрыто тучами. Даже при ясной погоде по небу пелена раскинута. Правильно? Ага, точно… Весна наступает, теплом потянуло, и небо становится чище, и там появляются тоненькие лёгкие пёрышки-облачка — это детишки родились. Что? Наверное, перистые — не знаю… Летом эти облачкадетишки растут не по дням, а по часам, наливаются силой и к концу лета становятся огромными и высокими — это уже взрослые по небу гуляют. Так говорю? Вот, правильно! Наступает осень. Облака начинают темнеть или потихонечку состариваются, ежели по-людски сказать. Расползаются во все стороны, всё чаще заволакивая небо до самого горизонта. А в конце осени они почти сплошь растянулись над головой и стали чёрносерыми, тяжёлыми и медлительными, будто наверху собрались пожилые облака. А зима наступает, небо закрывается серыми — седыми облаками — это старость пришла к ним, и лишь изредка появляется солнце, но это солнце всегда в какой-то пелене. А начинают исчезать седые облака в начале весны, на их месте снова появляются лёгкие перистые облака, как ты назвал. Человека хоронят в землю, а седые облака уходят в небесную синь, чтобы дать новую жизнь другим облакам. Вот и подумай, мил-человек, откуда берутся облака. Они рождаются! И с весны до весны — это их жизнь. С одной стороны — короткая жизнь, а с другой, если подумать, длинная, потому что они очень много пользы приносят людям. Как, кто родил? Эта…— старик покрутил головой, ткнул пальцем в очки и подёргал венчик волос.— Как её… А, вспомнил! Природа — это она родила, так моя бабка Агриппина говорила. А не верить ей не могу, она умнее всех была. Убедился! И ты, ежли умом пораскинешь, тоже поверишь. Гляди на небо, мил-человек, жизнь не только на земле, но и на небесах — тоже! — и, поднявшись, он громко зевнул, направился в избу, но приостановился.— Да, вот ещё… А моря и океаны — это слёзы людские. Для кого-то слёзы радости, кому — горести. У каждого человека свои слёзы. Это мне бабка Агриппина говорила. Как-нибудь расскажу тебе, а сейчас что-то меня сморило,— опять протяжно зевнул.— Пойду, чуток подремлю,— старик захлопнул дверь.

И снова дверь заскрипела. Дед Гриша вышел и взглянул на небо.

— Забыл сказать… Слышь, мил-человек,— он ткнул пальцем, показывая на небо.— Можешь готовить свои краски. Завтра будет ветер. Утром лучи по небу пробегут, и оно станет таким, каким ты его видишь. Поторопись…

Сказал и направился к двери.

— Дед Гриша,— Сергей Иваныч посмотрел на небо. Оно было блёклым и безжизненным.— Дед, откуда знаешь, что будет ветер?

— Я знаю гораздо больше, чем ты думаешь,— буркнул старик.— К примеру, после обеда начнётся гроза. Сильная. До нитки вымокнешь, пока до деревни доберёшься, но ты не заболеешь. А я, пока тебя не будет, баньку протоплю. Попаримся, чай пошвыркаем, а потом посидим, за жизнь поговорим...

Сказал и притворил дверь.

Сергей Иваныч опять взглянул на мутное небо. Казалось, облака стали ещё больше, словно подросли за эти дни: тяжёлые, высокие и неповоротливые, они зацепились за вершины гор и ничем не сдвинешь. Редко проглядывало тусклое солнце. Он пожал плечами, задумался, вспоминая рассказ старика, и сравнил человека с жизнью облаков, от первого и до последнего дня, удивлённо хмыкнул, поражаясь сходству. Потом махнул рукой, заторопился на веранду и стал собирать краски с кистями. Вдруг, правда, старик не обманывает, завтра будет долгожданный ясный день, и тогда он снова возьмётся за картину? Всё может быть…

А вечером, как обычно, они будут сидеть на крыльце и вести долгие разговоры. Даже разговорами назвать-то нельзя. Так, изредка перебросятся словами, но в основном будут молчать и курить, иногда спорить, и снова молчать, и каждый будет о чём-то своём вспоминать, а когда молчание затянется, снова перебросятся парой слов, а если настроение будет у старика, он что-нибудь расскажет, к примеру, о море людских слёз или ещё о чём-либо…

Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа

Нет комментариев