РАССКАЗЫ
Журнал «Казань», № 8, 2016 ИМЯ И ОТЧЕСТВО Если это верно, что вопросы отражают духовный мир человека, то взрослым я быть не спешу. Меня, например, интересует решительно всё, даже дядя‑фотограф. Разве не интересно, каким это образом ухитряется он нарисовать шесть совершенно одинаковых карточек? И первую - почти мгновенно, в темноте,...
Журнал «Казань», № 8, 2016
ИМЯ И ОТЧЕСТВО
Если это верно, что вопросы отражают духовный мир человека, то взрослым я быть не спешу. Меня, например, интересует решительно всё, даже дядя‑фотограф. Разве не интересно, каким это образом ухитряется он нарисовать шесть совершенно одинаковых карточек? И первую - почти мгновенно, в темноте, согнувшись, под шалью.
Самый эрудированный взрослый - мой папа. К мастерству фотографа, тем не менее, он относится равнодушно, полагая, что дело тут в серебре. Я проверил: взял от шоколадки серебро и накрылся одеялом. Ничего похожего на карточки не получилось, перемялось серебро - и только!
За всю мою жизнь ни один из взрослых ни разу не спросил меня о фотографе. Зато каждый спрашивал: «Как тебя зовут?». Некоторые интересовались: «Кем ты будешь?». Особенно любопытные выясняли: «Кого ты больше любишь - папу или маму?». Попадались и такие, которые допытывались: «Мальчик ты или девочка?».
Стоит ли взрослеть, чтобы задавать такие вопросы?
Всего труднее отвечать любопытным. Сперва я говорил правду: больше люблю папу. Вскоре, однако, выяснилось, что это обидно для мамы. По словам папы, она кормила меня будто бы собственным молоком, поскольку я, как и кошка, млекопитающий. Не помню, когда это было, и было ли это вообще, но маму пришлось любить больше.
Что касается профессии, тут ясно всё до конца: я буду стрелочником. А почему бы и нет? Весь город у нас железнодорожный. Мост железнодорожный есть, баня железнодорожная - тоже. Имеются завод и стадион - тоже железнодорожные. Папина школа - опять‑таки железнодорожная. Даже времени у нас два: одно - городское, другое - железнодорожное.
Дяденька‑сосед полагает, что машинистом быть лучше - да ведь каждый мастер хвалить самого себя! Я‑то знаю: машинист - на паровозе, а паровоз сворачивает, куда поставлена стрелка. Паровоз даже остановится, если стрелочник очень захочет: у него флажок для этого есть. И фонарь со свечкой.
С машинистом - сплошное горе. Стоит показаться на улице, как он тотчас же спрашивает:
- Мальчик, как тебя зовут?
Сидит он на крылечке, и полированные голенища его сапог на уровне моих глаз.
- Мальчик, почему ты молчишь?.. Может, ты проглотил язычок? Вместе с конфеткой? Ел конфетку и проглотил?.. Да?..
Снизу вверх я смотрю на его вроде бы не особенно глупое лицо, на седину, выбелившую аккуратно подстриженные виски. Неужели ему не известно, что проглотить собственный язычок столь же трудно, как и собственную ногу в полированном сапоге? В моей груди копится негодование, но я терплю и покорно ожидаю, на какую глупость он способен ещё.
- А, может, язычок у тебя был слишком длинный? И его укоротили, чтобы не ябедничал? Ножницами - чик и готово. Без языка говорить нельзя. Можно только мычать. Как же мы теперь с тобой будем? А?.. Какая жалость! Был язычок и кончился…
В голосе машиниста - озабоченность. И в непонятных глазах его светится что‑то похожее на сочувствие. Мой язычок не выдерживает. Вопреки запрету он на мгновение показывается из‑за губ и тут же прячется.
- Как гора с плеч,- радостно говорит машинист.- Язычок на месте. Вполне зрелый, словно малинка. Так в чём же дело?..
Напрасно он старается. Не далее, как вчера, я потратил битые полчаса, чтобы втолковать ему всем очевидное различие между вороной и самолётом. Это верно, конечно, что самолёт и ворона имеют хвост и крылья, но самолёт же - машина, а ворона - птица!
- Если язычок имеется, значит, ты умеешь говорить,- рассуждает настойчивый машинист.- Если ты умеешь говорить, но не говоришь, значит, ты забыл своё имя.
- Не забыл,- откликается язычок.
- Как же не забыл, если не знаешь, как тебя зовут?
- Знаю я, как меня зовут!
- Так скажи, если знаешь.
- Не скажу!
- Потому что не знаешь.
- Нет, знаю!
- Так почему же не говоришь?
- Потому что вы знаете! - Я нетерпеливо топаю ногой, почти физически ощущая, как пар негодования распирает мою грудь.
- Откуда мне знать?
- А я вчера говорил.
- А разве вчера мы виделись?
Вот тебе и на! Каждый день одно и то же!
- Виделись! - говорю я в бешенстве.
- И что же ты мне сказал?
- Я сказал, как меня зовут!
- И как же тебя зовут?
- Игорёк…- зловеще шиплю я, горлом выпуская негодование.
- Уголёк?.. Странное имя.
Вчера он тоже был тугоухим.
- Игорёк! - ору я во весь голос, страстно ненавидя всех машинистов мира.- Игорёк меня зовут! Игорёк, Игорёк, Игорёк! Поняли?..
- Вот теперь понял.
Ничего он не понял, я знаю.
Перед домом, где мы живём, есть телеграфный столб. Впрочем, это только кажется, что столб. На самом деле никакой это не столб, а железнодорожная стрелка. Воображаемая, конечно. Два раза в день по улице проезжает водовоз. На самом деле это не водовоз, а настоящий поезд. И поезд, конечно, воображаемый. Два раза в день стрелку приходится переводить. Переводить её непросто: на рычаге висит тяжеленный груз. Если груз будет лёгкий, поезд сойдёт с рельсов, и будет крушение.
Теперь я перевожу стрелку лишь один раз - вечером, когда на крылечке нет машиниста. Вечером даже интереснее: я выхожу с фонарём, в котором горит настоящая свечка. Установив стрелку в нужное положение, я иду спать.
Я забираюсь в кровать, натягиваю одеяло и вяло пищу:
- Мама, спокойной ночи!
В спальню приходит мама, целует меня и уходит.
- Папа! - кричу я громче и веселее.- Спокойной ночи!
Папа подсаживается к моей кровати, и мы по‑мужски обсуждаем наши прошедшие и будущие дела. Это лучше, чем целоваться.
- По‑моему, машинист просто смеётся,- доверительно сообщаю я.- Не такой уж он глухой и безмозглый.
- Что за машинист? - недоумевает папа.
- Да тот, в сапогах блестящих. Который спрашивает, как меня зовут. Каждый день спрашивает.
- И ты?..
- Я говорю. Вежливо говорю. На «вы».
- Молодец. А он?
- А ему всё мало. И вчера мало, и сегодня мало, и завтра мало. Я уж стрелку не перевожу, чтобы с ним не разговаривать.
- Если стрелку не переводить, будет крушение,- предупреждает папа.
- Знаю. А что делать?
- Надо подумать.
И мы думаем. Мы всегда думаем вместе и обязательно находим какой‑то выход. Чаще добивается успеха папа, но случается - отличаюсь и я.
- Вполне возможно, что он имеет в виду твоё полное имя,- высказывает догадку папа.
- Что значит «полное»? - не понимаю я.
- Каждый человек имеет собственное имя. Это - во‑первых. Во‑вторых, он имеет отчество, то есть имя, переходящее к нему от его отца. Может быть, машинист интересовался твоим отчеством?
- И у меня тоже есть отчество? - поражаюсь я. Это же надо: живёшь, живёшь на белом свете, столько узнаёшь каждый день, и вдруг - как снег на голову: ничегошеньки, оказывается, и не знаешь.- Какое у меня отчество? - спрашиваю я нетерпеливо.- Какое?
- Неужели не догадываешься? - укоризненно отвечает папа.- Меня как зовут?
- Володей.
- Это мама меня так зовёт. Дома. А как зовут меня на работе? Ученики как меня зовут?
- Владимир Николаевич.
- Верно. Николаевич - почему? Да потому что моего папу звали Николаем. Итак, твоё отчество…
- Володич! - кричу я, захлёбываясь от гордого восторга.- Игорёк Володич!
- Игорь Владимирович,- поправляет папа и кладёт руку на мой лобик. Папе нравится прикасаться ко мне - то плечо погладит, то волосёнки.- Спи, Игорь Владимирович, а я пойду к урокам готовиться. Ума‑разума набираться.
- Разве ты не всё знаешь? - дивлюсь я.
- Не всё,- признаётся папа. Так уж мир устроен: никто всего не знает и узнать не сможет.
На другой день мы идём получать жалование. Каждый месяц нам платят жалование в одном и том же месте - в железнодорожной конторе с окошечками и решётками. Папе выдают жалование бумажками, мне - медяками, свёрнутыми в палочку. Моё жалование тяжелее, к тому же папа расписывается в ведомости, а мне верят на слово.
Сперва я не знал, что мне положено жалование, и не хотел его получать: что за удовольствие плестись через весь город, а потом стоять в длинной очереди? Оказалось, что жаловали не только папу, но и меня - за стрелки. Ну, а как же не идти за собственным жалованием? И мы идём за жалованием - каждый за своим. Идём через весь город и стоим в очереди.
Скучно это - стоять и стоять. Временно я покидаю очередь и направляюсь к станционной ограде, за которой пыхтят паровозы. Смотреть на них так занятно, что я не замечаю, как ко мне присоединяется папа.
- Ты жалование получил? - спрашивает он.
- Нет,- спохватываюсь я.- Вернёмся?
- Получай один,- говорит папа.- Я тоже хочу посмотреть на паровозы.
И я иду за жалованием один. Иду по коридору, толкаю захватанную дверь и, задевая носом промасленные ватники кочегаров, пробираюсь к небольшому окошечку. Окошечко высоковато, и мне приходится громоздиться на стул. Оттеснив чей‑то локоть и просунув в окошко голову, я вежливо говорю:
- Я пришёл. Выдайте, пожалуйста, моё жалование.
- Почему без очереди? - строго спрашивает кассир.
- А я стоял.
- Если стоял, тогда получай. Вот твоё жалование.
Передо мной ложится маленькая тощая монетка - одна‑единственная, совсем не похожая на те тяжёлые столбики, что выдавались мне прежде. На одну‑единственную монетку разве можно прожить целый месяц?
- Мало,- говорю я кассиру.
- Хватит,- смеётся дядька из очереди.- Больше не заработал.
- Занятный малец,- говорит другой.
- А кем же ты работаешь? - осведомляется третий.
Всеобщее внимание мне льстит.
- Я не малец, а мальчик,- говорю я с достоинством.- А работаю я стрелочником.
Десятки лиц повёрнуты в мою сторону. И лица все - почти вровень с моим. На всех - улыбки.
- А что тут смешного? - назидательно говорю я и прячу полученную монетку.
Я стою, как артист на сцене, и все меня слушают, как артиста. Никто не разговаривает друг с другом, никто не вспоминает разных мам, все смотрят на меня и слушают только меня одного. Любому взрослому такое приятно!
- Зря ты это, малец,- говорит дяденька.- Невесёлая жизнь у стрелочника. Будка да дудка - вот и всё. Лучше подавайся‑ка ты в инженеры.
- Точно,- соглашается с ним второй.- Будешь стрелочником - больше одной монетки и не заработаешь. Торгуйся - не торгуйся, а не дадут.
- Не слушай их,- возражает третий.- Кем задумал, тем и будь! Каждое дело людям годится… Тебя как зовут? Ты кто?
- Игорь Владимирович,- смело говорю я, несколько подбоченясь.
В зрительном зале - явное замешательство.
- Кто, кто? - ошарашенно переспрашивает мой собеседник.
- Млекопитающий,- опрометчиво добавляет мой язычок.
Дружный хохот сбрасывает меня со стула. Расталкивая ватники, увёртываясь от хватающих меня рук, я бегу к двери. Я ничего не понимаю, знаю только одно: мой бенефис провалился. И провалился не просто - с позором. И виноват в этом - мой папа.
Вечером я желаю спокойной ночи только маме. Папа, однако, приходит сам.
- В чём дело? - спрашивает он, подсаживаясь к кровати.
- Ни в чём,- шиплю я.
- А всё же?
- Обманщик ты,- бурчу я в подушку.
- Обманщик тот, кто обманывает,- резонно замечает он.- Разве я тебя обманывал когда‑нибудь?
- Всё время.
- Когда же и в чём?
- А когда говорил, что мама кормила меня своим молоком. Что млекопитающий я. Думаешь, не знаю, что молоко покупают на базаре? Не знаю, что молоко - от коровы? Всё я знаю!
- Но ты, действительно, млекопитающий,- серьёзно говорит папа.
- Скажи ещё, что отчество у меня есть,- горько иронизирую я.
- У тебя, действительно, есть отчество,- утверждает он, ничуть не смущаясь.
- И фотограф пишет на серебре?
- Не фотограф,- поправляет папа,- а свет. Свет действует на соль серебра, и она темнеет. Я же тебе рассказывал. Если хочешь, завтра пойдём к фотографу, и всё увидим сами.
- Враньё! - утверждаю я и отворачиваюсь к стене.- Все люди надо мной смеются.
- Вопрос серьёзный,- задумчиво говорит папа.- Тут нужно обстоятельно разобраться. Дело в том, что тебе я всегда говорю правду. Любая правда, однако, легко может стать неправдой, если её неправильно применить.
Я дрыгаю ногой, поворачиваюсь и пытливо смотрю ему в глаза.
- Как это? Ведь неправда - совсем другое, чем правда?
- Противоположное,- подтверждает он.- Возьмём пример. Я говорю: «Сейчас вечер». Как, по‑твоему, это правда?
- Ещё бы! - немедленно соглашаюсь я.- Конечно, сейчас вечер.
- Предположим, мы выспались, встали, и я опять говорю: «Сейчас вечер». Это будет правда?
- Нет, конечно,- смеюсь я.- Какой вечер, когда светло!
- Окна могут быть занавешены,- добавляет папа.- Как тогда?
Я теряюсь. Но твержу:
- Все равно - неправда. Утром вечера быть не может.
- Но слова‑то остались те же самые? - говорит он.
- Те же самые.
- Значит, одни и те же слова могут быть и правдой, и неправдой. Так выходит?
- Выходит: так,- озадаченно соглашаюсь я.
- Твоё полное имя - Игорь Владимирович,- продолжает он.- Но так называют взрослых, а ты ещё мальчик. Пройдёт много времени, ты станешь большим, и это будет правдой.
- Значит, сейчас - это ложь,- падаю духом я.
- Нет, не ложь. В бумагах, которые на тебя заведены, записаны и твоё имя, и твоё отчество. Но маленьких по отчеству не зовут. Если маленький будет говорить, как большой, это будет смешно.
- Понял,- сказал я.- И будет это неправдой.
- Вот именно,- сказал папа.- Ну, спи, Игорёк, а я пойду заниматься. Спокойной ночи тебе.
- Подожди,- попросил я.- А как же всё‑таки узнать в темноте, когда «вечер» - правда, а когда - неправда?
- Очень просто: приподнять занавеску.
- А если приподнять её нельзя?
- Тогда - подумать. Если хорошенько подумать, обязательно найдётся какой‑нибудь способ. Думать вообще полезно. Надо всё время думать, пока живёшь…
С тех пор прошло очень много времени. Папы давно уже нет. Скоро, наверное, не будет и меня. Но я помню его слова и пока живу - думаю.
ЗОНТИК
Старость есть старость. Кажется, совсем недавно самым желанным для человека была манная каша, глядишь - а он уже открыл минеральный источник, обнаружил залежи целительных грязей, получил учёные звания и кушает ромштекс по‑новозеландски. Кажется, позавчера его таскали за уши, дразнили ябедой, пороли ремнём за враньё, а сегодня он уже входит в автобус с передней площадки, и женщины освобождают для него место, почтительно взирая на шляпу, седину и тросточку‑зонтик. Кажется, ещё свежо воспоминание о первом прикосновении бритвы к едва приметному пушку на верхней губе, но уже звучат юбилейные речи, ложатся на стол тиснёные папки с кудреватыми текстами адресов, а из актового зала с телячьим восторгом смотрят глаза учеников и последователей, самый талантливый из которых сосредоточенно обдумывает, как по‑новому переставить мебель в профессорском кабинете.
Впрочем, напрасно самый талантливый и почтительный ученик профессора Водогрязева тужит свою фантазию и размышляет о мебели. Сам профессор ещё чувствует себя достаточно молодым и не собирается выходить на заслуженный отдых. Старость есть старость, и он с детским простодушием перечитывает адреса и принимает за чистую монетку всё, о чём там цветисто написано. А написано там, что он во всех отношениях корифей и что корифей полон творческих сил и энергии.
Свойства целебных вод и грязей в учёном мире принято выражать в кривых. Профессору и невдомёк, что, если выразить графически его собственную жизнедеятельность и воздаваемые обществом почести, то полного совпадения кривых не получится. До определённого момента обе они будут тяжко и медленно отрываться от оси абсцисс, причём первая будет явно опережать вторую. Они достигнут известной высоты, ненадолго совпадут, и потом первая ринется вниз, а вторая круто подскочит в заоблачное поднебесье.
Парадоксальное поведение кривых всегда доставляет трудности деликатной администрации. Как гостеприимный хозяин, она откровенно посматривает на часы, заводит разговоры о шубе, калошах и позднем времени, но старость есть старость, и гость становится недогадливым.
С профессором Водогрязевым деликатная администрация уже не беседовала - она покорно сдалась. Она не посылала к нему комиссий и ничего не хотела знать о той чепухе, которую профессор разводил на лекциях. Она ждала логического конца - того неизбежного момента, когда обе кривых снова соединятся в нулевой точке на оси абсцисс. А пока она поручила ему разные ответственные посты, которые обеспечивают уважение, почёт и почасовую нагрузку, но не требуют особой игры ума.
Так профессор Водогрязев стал бессменным председателем ГЭК - то есть Государственной экзаменационной комиссии.
Как председатель ГЭК, профессор был вполне приемлем. Он приходил за пятнадцать минут до начала экзаменов, клал свой зонтик, пахнувший нафталином, на отдельный стол, проверял наличие экзаменаторов и экзаменующихся и усаживался в специальное мягкое кресло с подлокотниками. В ход экзаменов он обычно не вмешивался. Весь трудовой день он дремал, меланхолически пожёвывал губами и время от времени отхлёбывал чай, всегда стоявший на зелёном сукне. Изредка он делал вид, что слушает - для этого он вытягивал шею и слегка склонял голову, отчего приобретал сходство со старым вздорным петухом, увидевшим нечто необыкновенное и изготовившимся кудахтаньем поведать об этом миру. До кудахтанья, однако, никогда дело не доходило, и через минуту он умиротворённо засыпал. Проснувшись и заскучав, он склонялся в другую сторону, где сидела секретарша ГЭК, и рассказывал ей один и тот же анекдот о грозном профессоре Чернохвостове, который будто бы гонял студентов по пятнадцати раз. У секретарши было много работы, но как только председатель принимался за анекдот, она делала почтительную мину и откладывала вечную ручку в сторону.
- Покойный Чернохвостов, голубушка, бывало…- шептал профессор в секретарское ушко, то и дело прыская от удовольствия,- покойный Чернохвостов - это была гроза, милая моя. Он, бывало, на студентов не смотрел. Он, бывало, слушал… кхи… и смотрел студенту на ноги. Один раз… кх‑хи… он и говорит: «Удивительное дело… Хорошо отвечают, а ботинки‑то… кх‑ххи… у всех одинаковые - с дыркой… кх‑хххи… на правой ноге…».
Профессор Водогрязев заходился от беззвучного хихиканья и вытирал набегавшие на глаза слёзы, а секретарша, вежливо улыбаясь, хватала ручку и с удвоенной скоростью навёрстывала упущенное.
- С дыркой… кх‑хи… на правой ноге,- повторял профессор минут через десять и опять хихикал и вытирал слёзы.
По окончании экзаменов профессор усаживал комиссию за стол, как за конвейер, и все принимались подписывать зачётки и ведомости. Скрипя пером и ставя кляксы, он в замедленном темпе рассказывал о грозе - Чернохвостове, потом выстраивал студентов и зачитывал вслух оценки. Напоследок он напоминал секретарше об учёте академических часов, лично проверял их записанное количество, брал нафталиновый зонтик‑тросточку и удалялся, предупредив всех присутствующих, что завтра, как и сегодня, экзамены начнутся ровно в девять.
В последний день экзаменационной сессии с профессором Водогрязевым случилось несчастье - он потерял зонтик. Собираясь выйти из дома, привычно потянулся к вешалке, где всегда висел этот предмет, и… не обнаружил его. С немым удивлением он взирал на пустые крючки, ощупывал их рукой и ничего не понимал. Будучи пунктуальным, он ясно помнил, как вешал зонтик, но, тем не менее, его не было.
Он позвал жену и потребовал, чтобы она нашла зонтик, но та пожала плечами и ничего определённого сообщить не смогла. Стоя наготове у порога, он потребовал ещё раз, уже более категорически, и жена с помощью домработницы организовала поиск. Поиск не дал результатов, и жена робко заметила, что, возможно, дождя и не будет и что зонтик не такой уж и дорогой, чтобы о нём горевать.
- Необоснованные предположения недостойны здравомыслящего человека,- сказал профессор и отправился на экзамен без зонтика.
Он шёл и испытывал такое же неудобство, какое бывает, если из подошвы торчит гвоздь. Он размахивал правой рукой, как если бы она действительно держала зонтик. В трамвае он всё время ловил себя на том, что давит локтем свой бок, и при этом чувствовал неудовлетворённость. На женщину, которая недостаточно быстро освободила ему место, он посмотрел сурово, а, усевшись, чуть не ударился подбородком о переднее кресло, вздумав облокотиться на отсутствующий зонт.
В экзаменационную комнату он явился не без четверти, а без двадцати девять и страшно рассердился, что пришёл первым. Машинально он подошёл к столу, куда обычно клал зонтик, и рассердился пуще прежнего. Он повернулся, обвёл гневным взглядом комнату и надтреснуто задребезжал навстречу появившемуся в дверях профессору Пиломатерьялову:
- В положении об организации экзаменов, утверждённом ГУМУЗом, предусматривается создание нормальных условий экзаменующимся, коллега.
- Так,- весело сказал Пиломатерьялов.
- На вверенной вам кафедре, коллега, не созданы нормальные условия экзаменующимся. К тому же имеются элементы либерализма. Я буду писать отчёт, и я буду вынужден написать всё, как есть, коллега.
- Созданы, по‑моему,- сказал Пиломатерьялов и перестал улыбаться.- Столы есть, стулья есть, таблицы есть. Либерализма нет. Бумага и карандаши тоже есть. Чего же ещё?
- А графин с водой?
- Вместо графина - чай,- нервно сказал Пиломатерьялов.
- Чай - это для комиссии, коллега. А что, если студенту захочется пить? А что, если студенту станет плохо, коллега? Где аптечка? Где валериановы капли хотя бы?
- Нет валериановых капель,- понуро сказал Пиломатерьялов и пошёл распекать доцента, который не позаботился об аптечке.
«Кочерыжка старая! - ругался Пиломатерьялов в душе, не особенно щадя почтенные седины.- С него станет - напишет ерунду какую‑нибудь, поди потом разбирайся! И кто его укусил, старую перечницу?..»
Профессор Пиломатерьялов находится ещё в той зенитной стадии кривых, когда между ними только‑только намечается разногласие. Он работал чуточку меньше, чем полагалось, а получал чуточку больше того, что заслуживал. Тем не менее, он уже достаточно созрел, чтобы сказать «Государство - это я!», и в то же время чувствовал, что имеется и более высокое начальство. Поэтому он побаивался комиссий и был исполнен отваги в обращении со своими подчинёнными.
Вызвав доцента Тёлкина, он закатил ему удвоенный нагоняй за непредусмотрительность и либерализм. Доцент Тёлкин вышел из кабинета взволнованным, отыскал пузырёк валерьянки, опробовал её сам, а то, что осталось, перенёс в экзаменационную комнату и поставил на стол, где обычно помещался водогрязевский зонтик.
После этого доцент Тёлкин облачился в халат и занял своё экзаменаторское местечко на притыке - вдали от зелёной скатерти и чая. Он олицетворял собою восходящую часть графика, когда получают немножко меньше того, что заслуживают, и пил чай дома, покупая его на свой заработок. В отдалении от зелёной скатерти он чувствовал себя даже увереннее, потому что здесь им никто не руководил.
Обмакнув перо в чернильницу, он стал слушать студентку Несчастливцеву, которая что‑то ворковала о желудочном соке. Разнос и валерьянка подействовали на доцента Тёлкина в двух взаимопротивоположных направлениях, он был невнимателен и пребывал в состоянии динамического равновесия. Равновесие нарушилось, когда профессор Водогрязев неожиданно отделился от кресла и, шаркая по паркету ногами, потащился к его доцентскому столику. Профессор опустился на стул, сгорбился, как переломанный цветок, и молча вперил гаснущий взор в ясную синеву прекрасных глаз Несчастливцевой. Ясная синева померкла, и студентка смолкла, как скрипка, на которой разом лопнули три струны.
Экзаменатор Тёлкин забеспокоился и попытался намёками вызвать к жизни последнюю струну - квинту, но и та, слабо пискнув, умолкла, подавленная собственной фальшью.
- А скажите‑ка, докторесса,- веско вмешался профессор Водогрязев,- скажите‑ка нам, как действует… м‑м… Как действует минеральная вода на желудочную секрецию?
Тёлкин и Несчастливцева молчали.
- Да‑а‑а,- сказал профессор.- Да‑а‑а…
- Я не могу без стипендии,- надрывно застонала квинта.- У меня мама больна… И… и… мне жить не на что…
- Идите, докторесса, идите,- сказал профессор Водогрязев, вспоминая по аналогии своё несчастье - потерянный зонтик.-Ну?..- спросил он, когда студентка ушла.
Экзаменатор Тёлкин поёжился и неуверенно сказал:
- На три вопроса она всё‑таки ответила…
- Она не знает, как действует минеральная вода… М‑м…
Тёлкин и сам не знал, как действует минеральная вода. Он имел предположение, что и профессор Водогрязев, в далёком прошлом делавший из воды графики, тоже забыл, как она действует. Возможно, что минеральная вода вообще никак не действовала или действовала как‑нибудь неопределённо. Всё было возможно.
- А как же действует минеральная вода, профессор? - спросил Тёлкин, набравшись неимоверной храбрости.
- Она действует различно, молодой человек!.. Ну?.. Так сколько же?
- Четыре - это было бы слишком много,- дипломатично сказал Тёлкин и смешался, увидев, как профессор недовольно зажевал губами.- Три - это было бы, пожалуй…
- В инструкции по организации государственных экзаменов,- перебивая, заскрипел профессор Водогрязев,- между прочим, сказано, что, если студент… м‑м… обнаружил по одному из вопросов билета…
Тёлкин вспомнил недавний разнос за либерализм и за непредусмотрительность и, вздохнув, на ходу переиначил незаконченную фразу:
- …Это было бы, пожалуй, тоже много. Два. Неуд!
- Вот именно! - сказал профессор Водогрязев и зашаркал к своему мягкому креслу с подлокотниками.
А Несчастливцева горько плакала в коридоре. Подруги утешали её, как могли. Бодро утешая её, они всё‑таки чуточку радовались, что о действии минеральной воды спросили, к счастью, не их.
После того, как были объявлены оценки и принесены поздравления по поводу окончания сессии, Несчастливцева подошла к профессору Водогрязеву. Члены комиссии и экзаменаторы по очереди пожимали председательскую руку и расходились. Всхлипывая, она стояла поодаль и терпеливо ждала.
- Что скажете, докторесса? - добродушно спросил Водогрязев, по привычке поворачиваясь к столу, где всегда лежал зонтик.
- А как теперь мне? - прошептала потерявшая голос скрипка.
Профессор нашёл вместо зонтика пузырёк с валерьянкой и возмутился. Он долго брюзжал, понося теперешнюю молодёжь. Он говорил, что нужно учиться, а не танцевать. Он предлагал грызть гранит науки, а не ходить в кино. Он бубнил о призвании и любви к людям.
О том, что же теперь всё‑таки делать, он сказать забыл.
И вдруг он увидел зонтик. Его несла к нему на вытянутых руках лаборантка.
- Из дирекции прислали,- сказала она.- Ваш? Там его вчера вечером нашли.
Профессор Водогрязев обрадовался, как ребёнок. Он схватил зонтик, прижал его к груди и забыл всё на свете. Он хотел сейчас же идти домой и очень удивился, когда кто‑то всхлипнул и опять спросил:
- А как же я?..
- Пересдадите, докторессочка, пересдадите,- жизнерадостно ответил Водогрязев.- В наше доброе старое время говаривали: тот не студент, кто… кхи… не проваливался ни разу. У профессора Чернохвостова, бывало, по пятнадцати раз проваливались. И ничего…
- Когда? - всхлипнула скрипка.
- Да завтра же, если хотите. Возьмёте билетик, сядете и готово. Профессор Чернохвостов, голубушка, бывало, на студентов не смотрел. Он, бывало, смотрел им на ноги. Один раз и говорит: «Удивительное дело - прекрасно отвечают… кхи… а ботинки‑то у всех одинаковые. Кх‑хи… С дыркой на правой ноге».
- Сегодня сессия кончилась,- грустно сказала Несчастливцева.- Я не могу без стипендии… У меня мама в больнице…
- Кончилась? - удивился профессор.- Ах, да, в самом деле ведь кончилась… Сами виноваты, докторесса. Ну, подошли бы ко мне, рассказали бы. Я бы и сегодня вам разрешил… Ничего, не горюйте. Будут каникулы, мама поправится, вы отдохнёте и пересдадите. До свидания, докторесса, голубушка. Будьте здоровы! - Он протянул ей руку и торопливо зашаркал к двери.
- Не поправится мама. Рак у неё…
Профессор Водогрязев не слышал. Он радостно ощупывал зонтик, бодро смотрел в будущее и, хихикая, повторял:
- Одинаковые ботинки‑то. С дыркой на правой ноге…
НИЧТО ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ
В сорок четвёртом году мне хотелось есть. Я учил эпидемиологию, хирургию и терапию, читал газеты, ходил на воскресники и хотел есть. Я гулял с девушками, говорил о звёздах и любви - и хотел есть. И когда я брал экзаменационный билет и что‑то объяснял экзаменатору, мне тоже страшно хотелось есть.
Есть хотелось везде: в студенческой столовке - после тарелки лапши, где трудно было найти что‑нибудь кроме воды, дома - после дневной порции тяжёлого, как свинец, хлеба, которая проглатывалась за один присест, даже на станции переливания крови - после сказочного обеда, который полагался донору в качестве компенсации. К сожалению, сдавать кровь можно было только один раз в месяц, да и то, если за это время набегал необходимый процент гемоглобина.
В тот момент, когда ко мне в общежитие прибежал Петька, я тоже хотел есть.
- Едем! - сказал Петька, вращая большущими негритянскими глазами и страшно торопясь.
Он всегда торопился, потому что осуществлял какие‑то срочные комбинации торгового характера. Большее время дня он торчал на базаре - в том его конце, где из‑под полы покупались и продавались продуктовые карточки. Его высоченная фигура возвышалась над всеми продавцами и покупателями и постоянно жестикулировала, кого‑то убеждая и уговаривая. В оставшиеся от торговли часы он играл в шахматы - играл нахально, агрессивно и очень здорово: больше полутора очков из пяти возможных я никогда от него не получал. Временами он ходил в институт, но только в самом крайнем случае - чтобы сдать зачёт или экзамен. Неизвестно, каким образом, но меньше четвёрки на зачётах и экзаменах он не зарабатывал.
- Куда? - спросил я Петьку.- Зачем?
- На септическую ангину. Слышал о такой?
Конечно, о септической ангине я кое‑что слышал. Так называли тогда болезнь, которая поражала тех, кто собирал перезимовавшие на поле хлебные колоски. У больных появлялись в горле тёмные пятна, подскакивала температура, уменьшалось количество белых кровяных шариков. В тяжёлых случаях наступала смерть. Как лечить септическую ангину, я не знал. Не знали этого и наши профессора, потому что болезнь вспыхнула в нашей местности внезапно и, видимо, до этого нигде не была описана. Петька тоже не знал, как лечить септическую ангину. Всё‑таки он вызвался поехать на эпидемию и прожил в районе с полмесяца.
- Нужен помощник,- авторитетно сказал Петька.- В другие районы профессора поехали. И студентов куча. А я на весь район один. Хочешь в помощники? Питание гарантирую.
Я согласился, и Петька повёл меня на базар. Несмотря на торговые комбинации, которыми он увлекался, Петька жил плохо. Зимой и летом он ходил в одном и том же пиджаке, в одних и тех же ботинках и брюках. Пиджак у него был с чужого плеча - чёрный, узкий, глухой, с четырьмя огромными, но пустыми карманами. Рукава слегка прикрывали локти - на большее их не хватало. Ботинки у Петьки были солдатские, годные для любой погоды. Прежде чем достаться последнему владельцу, они исколесили пол‑Европы в пешем строю - сначала отступали, а потом наступали.
Наибольшие опасения внушали брюки. Они были рыжие, широкие, как море, и на том единственном месте, которое активно участвует в каждом заседании, совершенно проносились и приобрели опасную прозрачность. Поскольку брюки Петька надевал прямо на голое тело, это обстоятельство тревожило его ещё перед первым его отъездом. В районе, по его словам, он ездил на телегах в больничном халате, а ко мне, несмотря на июньскую жару, явился в пальто. Я подозревал, что приехал он не за помощником, а за новыми брюками, на покупку которых у него прежде не было средств. У меня средств тоже не было, но мои брюки были крепче, и, кроме того, как всякий порядочный интеллигент, я носил ещё и кальсоны.
На барахолке мы осмотрели с десяток брюк - чёрных, синих, шевиотовых, диагоналевых. Петьке, однако, приглянулись белые, полотняные. Мы продали остатки своих хлебных карточек, и Петька купил белые брюки, искусно выторговав половину запрашиваемой цены. Он доказывал мне, что белые брюки - его мечта, что ещё до войны, в Ленинграде, он щеголял во всём белом, перепоясанный чёрным лаковым пояском. Он надеялся, что теперь будет выглядеть элегантно, как и полагается настоящему доктору‑эпидемиологу.
Мы пошли к Петьке домой, и он, попросив меня отвернуться, стал примерять обновку. Он снимал комнату, так как был женат на довольно беззаботной студентке, не имевшей ни малейших представлений об обязанностях домохозяйки. Всё имущество этого, не очень‑то в общем дружного, семейного коллектива состояло их двух институтских кроватей с проволочными сетками и стола, арендуемого у хозяев вместе с комнатой. Одна из сеток всегда была покрыта одеялом, другая - лёгким матрасиком. Уборку комнаты молодожёны считали излишней тратой времени, и на столе у них царил первобытный хаос. Основным предметом здесь являлась тарелка с отбитым краем. Она стояла в углу и выполняла роль пепельницы. Главное её достоинство заключалось в том, что из неё ничего не нужно было выбрасывать. Окурки втыкались в середину мусорного конуса, и всё, что при этом не помещалось в тарелке, автоматически сползало на пол через её разбитый край.
Пока хозяин одевался, я добросовестно смотрел в окно, слушал его кряхтенье и стук солдатских ботинок. Когда мне было разрешено повернуться, я чуть не лопнул от хохота: передо мной стоял тощий чёрный страус в белых узких подштанниках. Смятые, изжёванные штанины кончались где‑то посередине между коленкой этой диковинной птицы и её копытом, для большего шика намазанным дёгтем. Страус был исполнен гордости и грациозно выставлял вперёд одну ногу.
- Ну, как? - спросил он Петькиным голосом.
- Вполне…- ответил я, изо всех сил удерживаясь от неприличного всхлипа.
Мы пошли в министерство, и Петька за каких‑нибудь полчаса доказал, что ему необходим помощник. В полемических приёмах он не отличался разнообразием - в министерстве, как и на базаре: непрерывно говорил сам и не давал говорить другим. Он активно жестикулировал, вращал глазами, и на его вывороченных негритянских губах скапливалась пена. В конце концов в то, что ему нужен помощник, уверовали не только оппоненты, но и сам проситель. Мне выписали командировку, мандат, сказали напутствие и пожали руку.
Из напутствия явствовало, что мы превратились в республиканских деятелей с довольно широкими полномочиями. Мы должны были уничтожать муку, приготовленную из перезимовавших на полях зёрен. Мы должны были выявлять больных и составлять списки. Всех, кто попадает в списки, государство бралось бесплатно кормить. Все районные учреждения обязаны были оказывать нам содействие, так как ликвидация эпидемии объявлялась задачей первостепенной важности. Внезапно мы стали выше райздравотдела, райисполкома и райкома. Мы стали даже выше районного отделения милиции, а тот, кто выше милиции, вправе себя уважать. Особенно раздулся от гордости Петька, который в своё время купли и продажи карточек привык зорко смотреть по сторонам, имея все основания побаиваться милицейских фуражек.
Из министерства мы вышли смелыми, сильными, но голодными. Составлять списки было ещё рано, а наши карточки были уже превращены в брюки. Глотая слюну и свысока посматривая на милиционеров, мы отправились в аптекоуправление за медикаментами. Нам выдали холщёвую посылку, в которой побрякивали бутылки, и пятидесятикилограммовый ящик с шоколадом. В то время мы не верили, что в мире существует шоколад. Мы думали, что верхом роскоши является картошка. И всё‑таки в руках у нас был шоколад - самый настоящий, три пуда с лишним. Мы встряхивали ящик, слышали глухие стуки шоколадных плиток, и наши сальные железы неистовствовали.
Мы тащили ящик по направлению к вокзалу, ушибали ноги о его края, пыхтели и поминутно останавливались отдыхать. Ящик был тяжёлый, и мне показалось, что Петька не так уж был не прав, когда требовал помощника. Наше яростное трудолюбие и Петькины брюки внушали подозрение, и один из железнодорожных милиционеров проявил к нам повышенный интерес. Сначала он следил за нами издали, затем пожелал проверить наши документы и проницательно посмотрел на ящик, словно намереваясь взглядом прожечь в нём дырку.
В своём бесстрашии по отношению к блюстителям порядка Петька был неподражаем. Сбоку он походил на чёрно‑белый вопросительный знак, слегка прогнувшийся от гордого недоумения. Когда официальная часть была завершена, Петька выпрямился и превратился в знак восклицательный.
- Здравоохранению нужна ваша мышечная сила, товарищ! - строго сказал он.- Как упомянуто в бумагах, которые вы прочли, вы должны оказывать нам содействие. Будьте любезны, понесите эту тяжесть. Медицина от имени человечества скажет вам спасибо.
Дальше мы тащили ящик вдвоём с бдительным милиционером, а Петька, гордый и величественный, шагал сзади и нёс лёгкую холщёвую посылку, в которой звякали бутылки.
- Вы исполнили свой долг, товарищ,- сказал Петька милиционеру, когда ящик был внесён в вагон пригородного поезда.- Вы свободны до следующей эпидемии. Не ешьте перезимовавших злаков, дорогой товарищ.
Я извлёк шахматы, и наш рюкзак позорно отощал, потому что кроме шахмат там лежали ещё только зубная щётка и стетоскоп. Шахматы мы поставили на ящик с шоколадом. Играя, я не узнавал Петьку. До отхода поезда я легко выиграл у него три партии, а когда поезд пошёл, я выиграл ещё две. У Петьки был первый спортивный разряд, и от такого счёта не отказался бы даже любой кандидат в мастера. Петька был явно не в форме, он о чём‑то размышлял. Проиграв пятую партию, он смешал фигуры, постучал пальцем по ящику и сказал:
- Плиточек тут на пятьдесят тысяч. По тысяче за килограмм - оторвут с руками.
- По тысяче не дадут,- машинально возразил я.
- Ещё как дадут!
- Послушай,- спохватился я,- но ведь это невозможно!
- Вот именно! - вздохнул Петька.- Это никак невозможно. Это совершенно невозможно, но по тысяче за килограмм всё‑таки дали бы. В килограмме десять плиток, чохом - по сто рублей за штуку, а если продавать самому по одной, выйдет и по сто пятьдесят. Тогда этот ящичек потянет на семьдесят пять тысяч. В переводе на картошку - семьдесят пять пудов. В переводе на мешки - двадцать мешков с лишним. По десять мешков на брата.
В наши рты обильно хлынула слюна, и мы замолчали. Мы опустили окно и встали рядом, чтобы ящик, эквивалентный двадцати мешкам, оказался за спиной и не маячил бы перед глазами. За окном нежно зеленели поля, и вовсю светило июньское солнце.
- Интересно,- сказал Петька,- где это делают шоколад? И как его упаковывают? Если каждую плитку завернуть отдельно, то в ящик уйдёт с полкилограмма бумаги. А раз плитки стучат, значит, там бумаги не так уж и много.
- Когда я был маленький,- сказал я,- по воскресеньям отец варил шоколад с молоком. У нас была голубая эмалированная кастрюлька, он наливал в неё молоко, клал плитку шоколада и ставил на примус. Шоколад растворялся, и получалось ужасно вкусное коричневое питьё. Гораздо вкуснее какао, особенно, если пить с булкой. Наливаешь в кружку, откусываешь булку, дуешь, обжигаешься и пьёшь. А на поверхности пенка блестит словно радуга.
- Перестань! - сказал Петька и смачно плюнул за окно.- Вот черти полосатые! Не могли почтой послать. Таскай теперь за собой этот дурацкий ящик. Нам от станции ещё километров шестьдесят топать.
Мы сели на скамейку и взглянули на ящик с ненавистью. В глубине души мы понимали, что судьба его решена. Целым до места назначения он не дойдёт, и железные полосы, прибитые гвоздями с решётчатыми шляпками, спасти его не смогут. Ящик сам толкал нас, деятелей республиканского масштаба, на преступление, и за это мы ненавидели его чистой ненавистью пока ещё праведных душ. Всеми силами мы старались отдалить минуту падения, но каждому из нас было ясно, что рано или поздно она придёт, что она неизбежна, как смерть. И мы ругали его, этот проклятый ящик, как только могли. Мы издевались над ним, мы всячески поносили его, а ящик молча стоял на скамье и равнодушно смотрел в пространство маленькими шляпками гвоздей, похожих на зрачки.
Это случилось в самом конце нашего железнодорожного путешествия. Петька исчез и вскоре появился с топориком. Решительно сопя, он подсунул топорик под железную полоску, гвозди тоненько пискнули и полезли вверх. Я пытался отговорить его, но он прекрасно разобрался в неуверенных интонациях моего голоса и продолжал взлом. Оттянув фанеру, он засунул в ящик руку и вытащил пачку, обложенную тонким листиком вощёной бумаги. Сквозь бумагу просвечивали коричневые рёбра шоколадных плиток. Потом он снова заколотил гвозди.
По своей природе Петька не был жадным, скорее он был даже расточительным. Проводнице за прокат топорика он вручил полплитки, мне дал целую, а себе взял вторую половинку. Остальное он спрятал в рюкзак с шахматами и стетоскопом.
Содрогаясь от ужаса, я отломил кусочек и положил в рот. Я не был таким храбрым, как Петька, но был дальновиднее его. Может быть, поэтому я и не торговал карточками. Я не очень ясно представлял себе, что случится дня через два, но мне казалось, что случится нечто неважное. И всё‑таки кусочек плитки я съел.
Теперь я могу покупать шоколад каждый день. Но я не покупаю его, он, оказывается, не такой уж и вкусный. Тот шоколад был великолепен. Он таял во рту и превращался в нектар.
- Ешь! - великодушно угощал Петька.- Ешь и не бойся - я отвечаю. Да поразит септическая ангина заврайздравом Нуриязанова! Аминь!
Нуриязанов - это был тот, кому везли посылку и шоколад. Ему вменялось в обязанность оказывать нам всяческое содействие, а нам - работать с ним рука об руку. Нуриязанов был фельдшером и одновременно, по словам Петьки, скотиной. Я и не знал, что эти два названия могут совмещаться в одном лице.
- Когда мы привезём шоколад,- уверенно развивал свою мысль Петька,- Нуриязанов обязательно заболеет. Это будет единственный септикоангинозный больной во всём районе. И шоколад пойдёт на его лечение. Я знаю Нуриязанова. Я его изучил.
Я поверил Петьке, и мне стало легче: угрызения совести притупились. Я съел полплитки, вторую половинку мы поделили поровну.
Ещё одну плитку он отдал вознице, который вызвался подвезти нас с ящиком от станции до ближайшей деревни. С возницы Петька взял расписку и заверил её в сельсовете. В расписке он вместо одной плитки упомянул о трёх и таким образом свёл концы с концами.
- В наше время главное - бумажка,- хвастался он, помахивая распиской.- Бумажка - это великое изобретение. Без бумажки не было бы прогресса. Современная бумажка краснеть пока не умеет.
- А ты? - робко спросил я.
- Я умел. Раньше.
В деревне, куда мы приехали, проблема питания встала перед нами во весь рост. Деревня не входила в ту территорию, где начинали действовать наши мандаты, и местная власть встретила нас без духового оркестра. С большим скрипом она пообещала нам лошадь и указала дом для ночлега, питать же нас она отказалась наотрез. Побеседовав с властью и вселившись в дом, мы сели на ящик и стали думать, как быть.
- Безвыходных положений не существует,- сказал, наконец, Петька. Подумав ещё немного, он вынул из рюкзака стетоскоп и вручил его мне.- Временно ты будешь доцентом. Займёмся частной практикой.
Перспектива временной доцентуры встревожила меня не на шутку. Я стал отказываться и выразил готовность поголодать до утра. Петька голодать не хотел.
- Ничего, ничего,- снисходительно говорил он, ведя меня по деревне.- Ты справишься. Лично мне будет труднее. Ты - доцент, я - ординатор. Чем меньше чин, тем больше работы. Тебе придётся только дуться и важничать. Лечить буду я.
Я не хотел быть доцентом, я упирался, но он схватил меня под руку и втолкнул в какое‑то чистенькое крыльцо. Мы посовещались и вошли в комнату, убранство которой свидетельствовало об известном достатке.
Петьку встретили как старого знакомого, меня не заметили.
- Доцент,- отрекомендовал меня Петька.- Помните, я вам говорил? Электрокардиолог.
Против ожиданий это не произвело должного впечатления. Хозяева подобострастно смотрели в Петькин рот, на меня по‑прежнему они не обращали никакого внимания.
- Доцент - это заместитель профессора,- многозначительно пояснил Петька, и тогда все взоры, как по команде, обратились ко мне.
Я почувствовал себя чем‑то вроде чудотворной иконы. Я сказал: «Гм…» - и нахмурился. Меня пригласили садиться.
Я сел и нахмурился ещё пуще. Петьку садиться не пригласили.
Я важно дулся, а Петька вёл переговоры. Когда он обращался к хозяевам, я видел перед собой уже знакомый восклицательный знак. Когда Петька поворачивался ко мне, восклицательный знак приседал и становился почтительно‑вопросительным. Я дулся, кивал головой, поднимал и опускал брови и говорил «гм…». Этого было достаточно.
Хозяевам хотелось кого‑то положить в больницу. Они почему‑то считали, что Петьке это под силу. Петька обходил вопрос о больнице. Он предлагал срочное лечение на дому.
- Уважаемый коллега,- сказал он, лебезя передо мной,- может быть, вы не откажетесь взглянуть на больную? Квод медикамента нон санат - феррум санат.
Я не был силён в латыни, но Гиппократа я запомнил. Я поднатужился и изрёк:
- Квод феррум нон санат - игнис санат.
Петька предложил сперва помыть руки. Мне показалось, что он вздумал поиздеваться над моим невежеством, и я обозлился. Я хотел обругать его, но, к сожалению, по латыни ругаться я не умел. Хмурясь, я по всем правилам вымыл руки и поднял их вверх, как делают хирурги. Хирурги не вытирают рук полотенцем, но я вытер.
Меня повели к больной. Когда я увидел её, я не без оснований сказал:
- Квод игнис нон санат - морс санат.
Кажется, на этот раз Гиппократ и я не погрешили против истины. Медикаменты, железо и огонь здесь были совершенно бессильны. Больной было не меньше ста лет, и излечить её была способна одна только смерть. Глубокая старушка лежала на кровати и отрешённо молчала.
- Омниа анималь пост коитум триста,- изрёк Петька, полагая, что последнее учёное слово должно остаться за ним.
Я не мог согласиться с этой популярной мыслью, почерпнутой из латинского учебника. Эротика была тут явно ни при чём. Старушка была печальна оттого, что от неё хотели избавиться, отправив умирать в больницу. В больницу она не хотела.
Мне было жаль её, но за нами во все глаза следили хозяева, которым сентиментальность была чужда. Я начал обследование. Я довольно быстро определил, что у больной нет ни переломов, ни вывихов. Я констатировал, что её зрачки реагируют на свет, что её сердце бьётся и что она дышит. Потом я сказал, что ей нужен покой, а в больницу ей не надо.
- Ду бист эзель,- перешёл на немецкий Петька, с ординаторской преданностью заглядывая мне в глаза.- Соблаговолите приложить, коллега, стетоскоп сюда,- добавил он по‑русски.- Мне кажется, что у больной глухие тоны.
Я нахмурился уже по‑настоящему и тут же чуть не вскрикнул, потому что Петька наступил страусовым копытом на мою ногу. Я сдался, приложил стетоскоп и подтвердил, что тоны глуховаты.
Спутав моё звание, Петька немедленно доложил, что профессор считает госпитализацию преждевременной. Тогда нас усадили за стол и угостили заварихой. Это была не обычная чёрная завариха из ржаной муки. Эту завариху приготовили специально для доцента и ординатора. Её сделали из белой муки и полили маслом. Она была похожа на манную кашу и показалась нам очень вкусной. Расправившись с заварихой, Петька смягчился и сказал, что в принципе профессор не возражает против госпитализации и позднее берётся все устроить. Под столом его копыто снова приготовилось наступить на мою ногу, и я промолчал. Руководствуясь отличным докторским девизом «Главное - не навредить!» и не желая оставаться в долгу, мы отсчитали хозяевам дюжину таблеток салола, который ещё никому на свете не принёс ни вреда, ни пользы, и покинули гостеприимный дом.
- Ты - слюнтяй, заместитель профессора,- сказал Петька, откровенно поглаживая живот.- Ты - махровый идеалист, не понимающий, что бытие определяет сознание. Из‑за тебя мы рисковали лечь без калорий.
Удачное начало частной практики воодушевило моего наставника. На десерт он выдал мне полплитки шоколада, а сам занялся холщёвой посылкой с медикаментами. Посылка давно интриговала его, так как, в отличие от ящика, она ехала без всяких сопроводительных бумаг и потому казалась беспризорной. Распотрошив мешочек, Петька обнаружил две бутылки с йодом и одну - со спиртом. Йод оставил в мешке - спирт выставил на стол.
Он сказал, что необходимо завязать добрососедские отношения с хозяевами, у которых нам предстояло провести ночь. В стакане он развёл немного спирта и пригласил их к столу. Объяснялся он на языке знаков, потому что мы попали в татарскую семью. Петька махал рукой к себе, а хозяева, сбившись кучей в углу, стеснительно улыбались и качали головами и махали руками от себя. Это означало, что вина они не хотят.
Потерпев неудачу, Петька объяснил мне, что Коран запрещает употребление спиртных напитков, но употребления шоколада не запрещает. Он протянул хозяевам полплитки, и я убедился, что Петька имел верные представления о Коране.
Стакан разведённого спирта Петька добросовестно разделил пополам, мы чокнулись за здоровье товарища Нуриязанова и легли спать.
Когда я проснулся, в окно светило солнце. Его лучи падали на бутыль со спиртом, оставленную на столе. Освещённая жидкость была мутной, и её уровень едва возвышался над дном. Я ткнул Петьку в бок и молча показал на бутылку. Он блаженно улыбнулся, протёр глаза и сладко зевнул. В самый разгар зевка у него вдруг перехватило дыхание, и он замер с открытым ртом. Он ещё раз протёр глаза и растерянно сказал:
- Не может быть! Столько… Столько мы не могли… Я же помню…
- Возможно, ты плохо изучил Коран,- сказал я, направляя его сонную мысль в другое русло.
Петька стукнул себя по лбу, вскочил и бросился к тужурке, висевшей на спинке стула. Выбрасывая бумажки на стол, он торопливо обшарил все четыре кармана, потом побежал в сени, где стоял наш ящик. Вернувшись, он пасмурно сказал:
- Обокрали, варвары. Утащили с килограмм шоколада и половину денег. А спирт отлили и развели.
Петька не любил оставаться в дураках - в этом отношении он нисколько не отличался от всех смертных. Он созвал хозяев и, поочерёдно показывая то на бутылку, то на шоколадную плитку, то на карманы, попытался разъяснить им элементы отношения к чужой собственности. Хозяевам казалось, что Петька снова склоняет их к нарушению Корана. Они опять сбились в кучу, стеснительно улыбались и отказывались от спирта и денег. От шоколада они не отказывались, но шоколад Петька почему‑то им не давал - он только тыкал в него пальцем.
Петька не выдержал и повёл объяснение на повышенных тонах. Он взывал к справедливости, грозил милицией, судом и септической ангиной. Наконец он воздел руки к небу и стал потрясать кулаками. Хозяева переглянулись, попятились к двери и исчезли, покинув имущество на произвол судьбы.
Посовещавшись, мы решили, что добыть расписку ещё на килограмм шоколада и на литр спирта нам не удастся - такой расписке всё равно никто не поверит. Уйти от позора не было никакой возможности, и мы уже не шутили над товарищем Нуриязановым. У нас вообще пропала охота шутить. С горя Петька предложил допить остатки безжалостно разведённого спирта и позавтракать шоколадом - экономить и стесняться теперь не было смысла. Когда это было выполнено, Петька рассудил, что при сложившихся обстоятельствах нецелесообразно привозить один йод. Он взял бутылки с йодом и вышвырнул их в окно.
- В случае чего, скажем - разбились,- заявил он.- Бутылки‑ то стеклянные. Упали с телеги - и готово.
- А шоколад? - уныло спросил я.- Он‑то ведь не стеклянный.
- Утро вечера мудренее,- подбодрил меня Петька.- Как‑нибудь разберёмся. В крайнем случае - ты ни при чём. Я расписывался, я и отвечу. Подумаешь - два килограмма! Три‑то пуда ведь целы! Хватит Нуриязанову…
И мы поехали дальше.
Мы сидели рядом, свесив ноги с телеги, и между делом выяснили у возницы эпидемиологическую обстановку. Об эпидемии никто ничего не слышал, но о хлебе из перезимовавших на поле колосков отзывался с большой похвалой. Зимовали колоски и в одиночку, а чаще - в снопах. По его словам, немало семей спасли колоски от голодной смерти. А теперь колосков уже не было.
Стояла сухая безветренная погода, и из‑под колёс взвивались клубы пыли. Пыль лезла в нос, скрипела на зубах, садилась на ресницы. Больше всего ей нравились, однако, Петькины брюки. К ним она прилипала особенно охотно. Вскоре брюки уже нельзя было назвать белыми. Но и тёмными их тоже считать было нельзя. Колорит их стал неопределённым, а вокруг карманов и по швам образовался грязно‑коричневый кант. Брюки удручали Петьку больше, чем недостатки в ящике.
В райцентре мы появились в конце рабочего дня. Петька радостно приветствовал заврайздравом и с места в карьер потребовал расписку. Товарищ Нуриязанов на ящик даже и не взглянул.
- Где спирт? - спросил он.
Это были его первые слова, и мы с горечью поняли, что посылка не была беспризорной.
- Кокнули, товарищ Нуриязанов,- не сморгнул Петька.- Упал с телеги и… Сами понимаете.
- А йод?
- И йод кокнули. Всё вдребезги. Просим прощения.
- А осколки?
- Выбросили, товарищ Нуриязанов. Кабы знали, что вам осколки нужны, привезли бы.
- Не шутите, ребята,- сказал заврайздравотделом, не желая так легко расставаться с надеждой.- Сдайте ящик в аптеку, а спирт принесите мне. Без дезинфекции у нас всё дело встанет.
Весть о борцах с септической ангиной, прибывших из министерства с шоколадом, распространилась мгновенно. Когда мы, кряхтя, втащили ящик в аптеку, нас ожидала толпа среднего медицинского персонала. Взоры персонала были прикованы к ящику, и Петькиных брюк даже никто не заметил.
- Расписку, Люся! - бодро потребовал Петька. Люсенька, ягодка, быстрее, нам некогда!
Петька считал себя серцеедом. В женском обществе он становился игривым и разговорчивым, болтовнёй и галантностью компенсируя недоделки в своём туалете. Среди наших девиц он слыл интеллектуальным мальчиком с несколько экстравагантными вкусами. Негритянская внешность это мнение подкрепляла. Всё это было в то недалёкое время, когда он ходил в рыжих брюках. Теперь он щеголял в так называемых белых.
Ягодка‑Люся расписки ему не дала. Она подозрительно осмотрела его костюм и предложила сперва шоколад взвесить. Петька бурно запротестовал, но Ягодка‑Люся была упряма.
Из соседнего магазина принесли древние весы с медными тарелками и утиными носами, нацеленными друг в друга. На весы поставили трёхкилограммовую гирю, и Петька топором - в который раз! - вскрыл ящик.
У меня забегали по спине мурашки, а душа начала постепенно опускаться в пятки. На всякий случай я встал поближе в двери - стоять здесь казалось почему‑то приятней. В этот момент я понял, что героя из меня никогда не получится. Я струсил и проклял тот миг, когда вздумал бороться с септической ангиной.
Работа закипела. Из‑под приподнятой крышки Петька доставал коричневые плитки и подавал их Ягодке‑Люсе, Люся клала их на тарелку, пока утиные носы не встали вровень. Тарелка освобождалась, и Петька доставал снова плитки. Первые две тарелки он нагружал молча, поминутно смахивая с лица пот. Нагружая третью, он заговорил и уже не умолкал до самого конца. Я знал, что он умел говорить, но такого я от него не ожидал. Петьку словно прорвало. Сидя на корточках, он подавал плитки, жестикулировал и нёс такую несусветную чепуху, что весь средний медицинский персонал краснел и покатывался от хохота. Петька славился знанием анекдотов, но таких он не рассказывал нам никогда.
Не хохотал один только я. Во‑первых, я приравнивал себя к старшему персоналу и на средний смотрел свысока. Во‑вторых, мне было совсем не до смеха: счёт взвешенных тарелок возрастал, и развязка приближалась неотвратимо. У меня дрожали коленки, и душа из пяток начинала проситься наружу. Вид шоколадных плиток был отвратителен, я решительно не понимал, чем привлёк меня шоколад в детстве. Обычная хина теперь казалась вкуснее.
- Одиннадцать,- сказала Ягодка‑Люся, освободив очередную тарелку. Петька продолжал болтать неимоверно сальную чушь, брызгая слюной и вращая глазами. Он интерпретировал солдатский анекдот о том, как жена изменила мужу с футбольной командой, состоящей из одиннадцати основных и двенадцатого запасного футболистов. О двенадцатом запасном он распространялся особенно долго, и его похождения расписывал весьма старательно. Средний медицинский персонал маслянисто хохотал, а Ягодка‑Люся краснела и в самом деле стала похожей на вполне созревшую земляничку.
Меня не интересовал двенадцатый запасной, я думал совсем о другом, и Петькины глупости я не слушал. Я нервничал и смотрел то на весы, то на ящик. Когда Ягодка‑Люся сказала «Шестнадцать», я приготовился к старту, потому что трижды шестнадцать составляло сорок восемь.
Запас плиток должен быть вот‑вот иссякнуть, но Петька почему‑то продолжал их выдавать. Анекдоты он уже закончил. Он хладнокровно выдал ещё два килограмма, взял расписку и наделил каждого слушателя половинками и осколками. Ягодке‑Люсе он преподнёс даже целую плитку, но себе не взял ничего.
Досталась половинка и мне. Я рассматривал её, как чудо, и решительно ничего не мог понять, а маг и волшебник Петька между тем щедро наделял толпу острыми, как стекло, осколками. Освободив ящик, он пнул его ногой и налегке пошёл к Нуриязанову ставить печать.
Моя душа очень медленно возвращалась на место, а сам я благодарил судьбу и наставника. Говорят, Христос накормил толпу тремя буханками хлеба. На моих глазах Петька совершил почти то же самое.
- Что случилось? - спросил я его, когда мы остались одни.- Ты надул Ягодку‑Люсю? Но как?
- За кого ты меня принимаешь? - с достоинством произнёс наставник.- Просто я её не поправил.
- Она ошиблась? Когда?
- Ты не только махровый идеалист. Ты ещё не психолог. Ты к тому же не наблюдателен. Заместителя профессора из тебя не получится. Просто доктор из тебя не получится тоже. Ты будешь старшим лаборантом, не больше. Твой удел - химические пробирки и анализ мочи.
- А всё‑таки,- спросил я, сгорая от любопытства.- Когда ты не надул?
- Я никого не надувал. Просто она приняла запасного футболиста за запасной вес. Элементарная психологическая ошибка.
Мы заняли обжитую Петькину квартиру и позволили себе отдохнуть. После этого Петька выиграл у меня подряд шесть партий, косвенно доказав тем самым, что мечтать о какой‑нибудь медицинской должности сверх обещанной я не имею никаких моральных оснований.
Утром нас срочно позвали к Нуриязанову.
- Где спирт? - мрачно спросил он, не ответив на приветствие.
- Кокнули,- весело сказал Петька.- Я же вам говорил.
- Ах, кокнули… Значит, всё‑таки кокнули? Упал с телеги?
- Вот именно. Вместе с йодом. Йода там было больше, но йод почему‑то вас не интересует.
- А три килограмма шоколада тоже упали с телеги?
- Какие три килограмма? Непонятно, товарищ Нуриязанов.
- Ах, непонятно… Смотрите пожалуйста, ему непонятно!.. Те, которые ты не сдал, вот какие!
- Я всё сдал,- радостно улыбаясь, сообщил Петька.- При свидетелях. Вот расписка. С печатью. Имеет юридическую силу. Вы сами печать ставили.
Нуриязанов взбесился. Он, как и Петька, не любил оставаться в дураках.
- Жулик! - заорал Нуриязанов.- Мальчишка! Я тебе покажу печать! Я тебя в тюрьму посажу! Я тебе такой отзыв дам, что сразу из института вылетишь!
- Сам ты жулик! - заорал вдруг Петька, тоже переходя на интимное «ты».- Я тебе такую характеристику дам, что из заврайздравов в два счёта выметут поганой метлой! Думаешь, я не знаю, как ты больничные продукты воруешь? А как сульфидином торгуешь, думаешь, не знаю? Ты на какие деньги дом построил, бандит?
Я опасался, что Петька не минует решётки если не воровство, то за оскорбление должностного лица. Но, заметив смущение Нуриязанова, я понял, что эта опасность ему пока не грозит.
Нуриязанов сидел злой, потный и бессильный. Он смотрел на моего компаньона с испепеляющей ненавистью. Будь это в его власти, он сжёг бы Петьку на костре или проглотил бы вместе с брюками и ботинками. Однако прокурору он не звонил.
Слегка поостыв, Нуриязанов сказал:
- Шоколад перевешен.
- Это интересно,- сказал Петька.- И что же?
- Одного веса нет.
- Любопытная деталь. Но при чём тут мы?
- Вы украли спирт. А шоколад вы раздавали служащим. Откуда взялись излишки?
Смуглое Петькино лицо слегка порозовело. В мыслях он, конечно, ругнул себя за неуместную щедрость.
- Хо! - сказал он спокойно.- Излишки? Просто мусор, крошки какие‑то. Наверное, нам дали с походом. Вы бы заперлись в кабинете и слопали эти излишки наедине. А я не съел. Я - честный советский студент, я их раздал. У вас крысы, наверное, завелись.
- Какие ещё крысы?
- Серые, с хвостами. Вот с такими зубищами. Ночью они гуляют и жрут шоколад. Если крысы не ели, то это хуже. Присвоение государственной собственности карается по закону. До свидания, товарищ Нуриязанов, у нас масса работы, нам некогда. Будем работать рука об руку, так велели в министерстве. От слов переходим к делу.
Мы покинули товарища Нуриязанова и пошли в райисполком за продуктами. Нас снабдили на неделю картошкой, мукой, яйцами и маслом, мы сложили всё это в наволочку и принесли на квартиру. Пообедав, мы отправились в больницу, потребовали освободить палату для септикоангинозных больных и начали амбулаторный приём.
Петька выбрал самый длинный халат, скрывающий его брюки, приказал принести шпатель, термометр и стетоскоп и уселся за столик. Мне дали такие же атрибуты, и я поместился напротив. За третий столик мы посадили медицинскую сестру и растолковали ей, как составлять списки.
В первый день работы было немного, и составление списков не было начато. Мы отдали приказ о поголовном осмотре населения и ушли отдыхать. Дома мы наелись так, что до кроватей добирались на четвереньках. Отлежавшись, поели ещё и сели играть в шахматы. В сытом состоянии с Петькой играть было невозможно - я проигрывал партию за партией и сдавался не позднее двадцатого хода. Пища действовала на меня усыпляюще, и мой мозг отказывался работать. Петькин мозг, наоборот, действовал, как отлично налаженный автомат, хоть и ел Петька раза в полтора больше. Было непостижимо, как помещаются все эти количества картошки, теста, яиц в его тощем змееподобном теле. После обеда Петька напоминал удава, только что проглотившего козу. В области живота его чёрный сюртук выпячивался, как футбольная покрышка, а пуговицы не выдерживали - расстёгивались или отлетали.
В сумерки мы сделали моцион и прошли по площади, где обыкновенно собирались митинги и говорились речи. Перед зданием райкома были привязаны лошадёнки председателей колхозов. Окна здания были открыты, и через одно из них виднелся освещённый портрет Сталина, висевший в глубине комнаты. Площадь была безлюдна. Над ней носился грозный зычный голос, вылетавший из какого‑то окна. Татарского языка мы не понимали, но русская матерщина, яркими искрами вкраплённая в татарскую речь, была нам знакома.
- В чём дело? - спросил Петька возницу, дремавшего на телеге.
- Давай хлеб, говорит,- лениво перевёл тот.- А где его взять, хлеб‑то? Мы бы и сами не отказались… Давай, говорит, хлеб, а то посажу. Уж многих пересажал. А что ему? И посадит…
Нам стало немного совестно и страшно. Стараясь не шуметь, на цыпочках, мы отошли от райкома и вернулись к себе.
- Вот как оно бывает,- неизвестно почему сказал Петька.
Утром у здания больницы нас встретила очередь - не меньшая, чем у мавзолея на Красной площади в Москве. Мы важно прошествовали через раздавшуюся толпу и заняли свои места. Мы работали с полной нагрузкой, но подозрительных на септическую ангину мы не нашли. Иногда нам попадались худые истощённые люди, и мы велели занести их в септикоангинозный список. У некоторых ребятишек были раздутые животы, впалые груди с просвечивающими рёбрами, а в зубах зеленели застрявшие травинки. Мы ставили диагноз «септическая ангина» и приказывали сестре вписать их в список. Понемногу очередь исчезла, а в списке появилось несколько десятков фамилий. Мы подписались, приказали отнести список в райисполком и организовать столовую для септикоангинозных больных.
Перед уходом Петька выглянул в окно и отпрянул. Я посмотрел тоже - к крыльцу подъезжала телега со старушкой, которую заместитель профессора обещал устроить в больницу. Родственники шли рядом.
- Срочный вызов в район,- сказал Петька сестре, на ходу сдёргивая с себя халат.- Мы уезжаем.
Крадучись мы вышли с чёрного хода, перескочили через забор и выбрались на дорогу. Через пять минут у здания райкома мы нашли лошадей и разъехались с Петькой в разные стороны.
Без наставника я почувствовал себя неуверенно. Я не знал, сумеет ли будущий старший лаборант принести хоть какую‑то пользу человечеству, не имея на руках ничего, кроме деревянного стетоскопа. И ещё я не знал, сумеет ли лаборант прокормиться. Список с его подписью мог насытить кого угодно, но насытить автора подписи этот список не мог.
Я робко вступил в кабинет председателя первого колхоза, лежавшего на моём пути, и сообщил о цели приезда. Извиняясь, я сказал, что вынужден провести поголовный осмотр населения, чтобы выявить больных септической ангиной и организовать их питание и лечение. Для осмотра нужно было приостановить работу в колхозе на один день. Что это значило в уборочную страду, я, примерно, себе представлял и поэтому на особо любезный приём не рассчитывал. Я не ошибся: председатель стал похож на грозовую тучу и начал метать молнии. Я оробел, но гроза прошла так же внезапно, как и началась, и через минуту все молнии были отозваны назад. Председатель превратился вдруг в лучезарного человека и в знак дружбы предложил покататься с ним по колхозу. Он усадил меня в набитые пахучим сеном дрожки и, лихо покрикивая на жеребца, повёз по полям. На полях не было ни души.
- Дисциплинка‑то у вас, того… Подкачала,- заметил я, невольно надуваясь спесью руководящей персоны.- Подтянуть бы не мешало…
Обрубком руки председатель перехватил возжи и повернулся ко мне. В его чёрных татарских глазах мелькнула злость, он прищурился и сказал сквозь зубы:
- А ты сам, доктор, на пустым брюхом спину гнуть будешь?.. А?..
Он развернул жеребца и во весь опор погнал его к ферме. Там он приказал вынести мне чашку сливок. Потом он погнал жеребца в село и резко осадил его перед подслеповатой избушкой, крытой почерневшей соломой и с виду не отличавшейся ничем от других.
- Войди‑ка, доктор,- сказал он, распахивая дверь.- Взгляни, как люди живут, раз печёшься о дисциплинке.
Я вошёл, и мне стало страшно. Мне стало гораздо страшнее, чем там, в аптеке, где Петька сдавал шоколад. Страшнее, чем на районной площади, где гремел зычный голос, требовавший хлеба.
Мне показалось, что в этой избушке нельзя жить, в ней почти ничего не было. В ней было темно, сыро и пусто. На лавках валялось тряпьё. По сравнению с ним Петькины одежды были королевским нарядом.
На столе лежал тёмный комок. Я подумал, что это земля или глина, и взял его в руки. Он был тяжёлым, на изломе виднелись какие‑то дробинки, мелкие, как зёрнышки неободранного проса.
- Что это?
- Это - хлеб, доктор,- сказал председатель.- Учти, когда будешь завтра составлять свои списки. Хозяйку позвать? Ребятишек кликнуть?
- Не нужно,- сказал я.- Я увижу их завтра.
- Тогда поехали. Отдыхать будешь с дороги.
Председатель сдал меня с рук на руки молоденькой учительнице, отозвал её в сени, и они о чём‑то шептались. Я догадывался, о чём, и молча сидел в переднем углу.
Вскоре затрещала печь, в котле, наглухо вмазанном над огнём, забурлило варево, чем‑то вкусно запахло. Когда стемнело, на столе появилась четвертушка водки и большое эмалированное блюдо, размерами с добрый таз. В блюде оказалась куриная лапша, но самой курицы не было. Я подумал, что, пожалуй, не пропаду и без наставника, но с ним было бы всё‑таки веселей.
Учительница хорошо говорила по‑русски. Сама она не ела - она поила и кормила меня. Она не удивлялась, хотя с таким прожорливым доктором, наверняка, имела дело впервые.
Я кончил есть, когда почувствовал, что уровень лапши поднялся до кадыка. Лапша казалась чудесной, но часть её всё‑таки пришлось оставить. На остатки я глядел с сожалением.
Я разговаривал с учительницей и боролся с лапшой, которая не желала опускаться ниже. Учительница была хорошенькая и немножко грустная. Она строго выполняла инструкцию всячески мне угождать, но суп из лапши стоял между нами как каменная стена. С некоторым трудом я мог поддерживать разговор, но больше я не мог ничего. Я опять пожалел, что со мной нет Петьки.
Я собирался спать, когда облегчённый таз унесли на кухню. Вместо таза на столе появилась сковородка. На сковородке лежала курица - та самая, которая отсутствовала в лапше. Она лежала беленькая, чистенькая, с прижатыми к тушке крылышками, с торчащими вверх мосолками пухленьких ножек. Видеть её перед собой, чувствовать её запах, смотреть на парок, облачком взлетающий вверх, и не дотрагиваться до кожи с мелкими пупырышками - это было мучение.
Выход был только один. Он не отличался изяществом, но эстетикой я пренебрёг.
Я сказал, что хочу покурить, и кое‑как выбрался на улицу. Было совсем темно, и одни только звёзды видели, как я доставал лапшу при помощи пальцев.
Покурив, я оставил от курицы несколько гладких косточек. Я сложил их горкой на опустевшую сковороду, а потом выспался на мягкой перине.
На другой день я осматривал население. Я искал в гортанях чёрные пятна. Я искал их на совесть, я очень хотел их найти, но, как назло, мне не попадалось ни одного. Я осмотрел около тысячи человек.
Вместо пятен я видел на слизистых маленькие крошки от лебеды. В детских ртах я снова находил травинки, ярко зеленевшие на белом глянце зубной эмали.
Рядом со мной сидел председатель. Он был моим главным консультантом и одновременно - секретарём. Я вполне на него полагался. После госпиталя он работал здесь уже год, и ему было лучше известно, кто из односельчан страдал септической ангиной, а кто был совершенно здоров. Поддерживая обрубком левой руки большие листы бумаги, правой он бойко писал список. Список получился огромным, мы трудились над ним полдня. Мы скрепили его подписями, поставили печать, и я уехал.
Дней десять я колесил по району, не задерживаясь больше суток нигде, и почти всюду оставались после меня списки. Возвращаясь в райцентр, я встретил по дороге однорукого председателя, гнавшего куда‑то своего жеребца.
- Как дела? - спросил я его, попросив возницу придержать лошадь.
- Порядок, доктор! - председатель подмигнул мне горячим татарским глазом.- Хочешь посмотреть, как налажена дисциплинка? Садись рядом.
Я пересел с телеги в дрожки на мягкое ароматное сено, и он погнал жеребца на пустовавшие прежде поля. Теперь на полях работали люди. У ручья был разбит полевой стан, и в котле варился обед.
- Из твоих продуктов, доктор,- кивнул на котёл председатель.- Хочешь снять пробу?
Я не стал снимать пробу. Во‑первых, я был не особенно голоден, а, во‑вторых, есть, когда другие работают, было не по‑джентльменски. Вместе с председателем мы прошли по берегу ручья к жнитву, где женщины вязали снопы. Отрываясь от работы, люди здоровались с нами первыми, и во взглядах, которыми нас провожали, я ловил почтение и благодарность. Никого из них я не вылечил, я только накормил их тем, что они сами вырастили на своих полях и фермах, а они почему‑то считали, что я им помог. И всё же это приятно, когда люди смотрят на тебя с благодарностью.
- Значит, получили продукты? - спросил я у председателя.
- А как же, на другой же день! Если б не ты, зашился бы я с уборкой. Выручил ты нас, спасибо тебе.
- А шоколад получили?
Председатель понял это по‑своему. Он осторожно хлопнул меня по плечу, как хлопают почитаемого друга.
- Ай, и шутник ты, доктор,- сказал он, смеясь.- Муку получили, масло получили, крупу получили, сахар, молоко, соль, мясо - всё получили. А пироги сами сделаем, когда уборку закончим и с государством рассчитаемся. Будут пироги, доктор. Приезжай к нам, гостем будешь, гулять будем. Осенью приезжай…
В райцентре мы встретились с Петькой, и на радостях я взял у него свои законные полторы партии из пяти. Петька уже не ел так много, как прежде, мой аппетит тоже улёгся. Самым удивительным было, однако, то, что Петькины брюки стали белыми и чистыми, как лебединый пух. Я знал, что мой компаньон за всю жизнь не выстирал сам и носового платка, и спросил его, в чём дело.
- Хо! - сказал Петька.- Свет не без добрых людей! - И загадочно улыбнулся, явно не желая ничего пояснять.
Мы собирались снова разъехаться в разные стороны, как вдруг пришла телеграмма. О ней сообщил курьер, срочно присланный от Нуриязанова. Мы отправились в райздравотдел и получили бланк с красным верхом.
- «Правительственная»,- важно прочитал Петька, и я понял, что он был польщён.- «Срочно выезжайте министерство»… Гм…
Мы вышли из райздравотдела с недоумением и, сев на крыльцо, принялись за догадки. Срок командировки ещё не истёк, и экстренный вызов мог означать одно из трёх: награду, нагоняй или дополнительные инструкции. Дополнительные инструкции принято высылать почтой, и, следовательно, нас отзывали по другим причинам. Из двух оставшихся возможностей нам больше нравилась первая, но тут мы вспомнили о Нуриязанове.
- Накапал, подлец! - уверенно сказал Петька и разозлился.- Ничего не поделаешь, нужно добывать пропитание на дорогу.
И он отправился к Нуриязанову добывать пропитание, а я остался сидеть на крыльце. Я не очень долго находился в одиночестве. Вскоре в помещении раздался страшный гул: что‑то глухо застучало, забухало, донеслись голоса, стёкла в закрытых окнах начали дребезжать. Через некоторое время из райздравотдела, топая ботинками, выскочил красный, взъерошенный Петька. Сверкая глазами, он пробежал мимо меня и бросился к окну. Дёрнув створку, он что‑то крикнул внутрь, и по ту сторону окна моментально вырос такой же красный и взъерошенный Нуриязанов. Размахивая руками и по‑петушиному подпрыгивая, Петька и Нуриязанов заплясали по обе стороны подоконника. Понять, что кричали, было нельзя. Более или менее отчётливо произносились только слова: «тюрьма» и «жулик». Потом окно с треском захлопнулось, и наступила непривычная тишина.
- Не даёт продуктов, к‑к‑каналья! - сообщил Петька, садясь на крыльцо и задыхаясь от ярости.
- Я догадался,- сказал я.- У меня развивается наблюдательность.
Я нисколько не горевал. В конце концов, слишком здорово всё получалось у Петьки, и он явно зазнался. Я даже был доволен, что он провалился. Мне захотелось доконать его, и я сказал:
- Скройся. За продуктами к Нуриязанову пойду я.
Несмотря на гнев, Петька захохотал.
- Ты - жалкий лаборант,- издевался он надо мной.- Нуриязанов тебя побьёт.
- Не побьёт. Иди домой, собирай вещи.
Завидев меня, Нуриязанов зашипел и забулькал, как чайник, повешенный над костром. Всё то, что он считал недосказанным Петьке, выпало на мою долю. Я выслушал, зажав душу в кулак. Я выдержал, потому что на карту был поставлен престиж. Я молчал и смотрел на Нуриязанова ясными, кроткими глазами новорождённого телёнка. Когда бульканье и шипенье иссякло, пришла моя очередь.
Я мурлыкал душевно и тихо, как журчит ручеёк. Я рассказывал Нуриязанову про его несуществующие добродетели, слух о которых, якобы, передаёт молва. Я восторгался его высокополезной деятельностью на ниве здравоохранения и обещал навечно сохранить память о его талантливом руководстве. Я советовал ему беречь себя, а самое главное - я ни словом не обмолвился о его пороках и ничего у него не просил.
Нуриязанов смотрел на меня, как на диво, и ничего не мог понять. Мысль ворочалась в голове, как мельничный жёрнов, он ясно чувствовал скрытый подвох, но не знал, с какой стороны угрожает опасность. Был момент, когда, вспомнив Петьку, он опять забурлил:
- Говорит: посажу. Говорит… Да я сам… Да я его…
Я успокоил Нуриязанова. Я заверил, что и сам не люблю горячих характеров. Я сказал, что, по‑моему, все мы работали дружно, в деловом постоянном контакте, как и предписывает министерство. Я попросил разрешения пожать его благородную руку, выразив надежду, что мы расстаёмся друзьями. Ничего не понимая, Нуриязанов струхнул.
Я хвалил его ещё с полчаса, а он пугался всё больше и больше. Неизвестность всегда страшит - это я испытал на самом себе. Наконец, Нуриязанов не выдержал и прямо спросил, что, собственно, мне нужно. Я ответил, что доволен решительно всем, и что, собственно, мне ничего не нужно. Тогда Нуриязанов выписал десять килограммов муки и заверил, что всегда сочувствует неимущим студентам. Я великодушно принял дар и выразил твёрдую уверенность, что, хотя и произошла досадная заминка, но шоколад дойдёт до септикоангинозных больных. Нуриязанов немного покряхтел, но всё же премировал меня за уверенность рецептом на фунт шоколада. Я с достоинством попрощался с ним и ушёл.
С безразличным выражением на лице я отдал Петьке бумажки. Нет, я не разорвал их, как это сделал бы благородный, положительный человек. Я сказал Петьке, что ничто человеческое мне не чуждо, и послал за продуктами и транспортом. Он присмирел и долго чесал затылок.
- Я ошибся,- признался он, наконец.- Заместителем профессора ты, наверное, будешь. Возможно, ты будешь даже профессором. Чёрт тебя знает, что ты за тип.
- Ты - не психолог,- сказал я Петьке.- Ты просто - мелкий авантюрист.
- Пожалуй,- легко согласился он, с удовольствием изучая бумажки.
В министерстве нас принял министр. По его лицу мы поняли, что награждать нас не будут: министр был раздражён.
- Это безобразие, это вопиющее безобразие,- сказал он.- Это преступление, и я сообщу о вашем поведении в институт. Пусть дирекция примет меры.
- Не нужно сообщать,- сказали мы дружно.- Мы исправимся. Мы возместим убытки. И, в сущности, мы не виноваты. Нас обокрали.
- Не вас обокрали, а вы обокрали,- строго сказал министр.- Вы обокрали науку. Вы обокрали государство. Вы опозорили звание врача. Из‑за вас мы дезориентировали Москву.
- Не надо было писать в Москву,- робко сказали мы в один голос.- Для Москвы это же сущие пустяки.
- Это совсем не такие пустяки, как кажется с ваших маленьких колоколен. Искусственно раздувать эпидемию! Создавать видимость эпидемии там, где её нет и в помине! Перепутать всю статистику!.. Хорошенькие пустяки!
Мы переглянулись и воспрянули духом. О спирте и шоколаде министр ничего не знал! Всё остальное было не страшно.
- А откуда вы знаете, что там нет эпидемии? - спросил Петька, нахально поднимая глаза.- Вы там не были, а мы были. Нам лучше знать, есть эпидемия или нет.
Министр приподнял очки и с интересом взглянул на Петьку.
- Все ваши сведения - это чепуха. Полторы тысячи заболевших за две недели?! Этого быть не может.
- Хо! Никакая это не чепуха,- сказал обиженно Петька, не собираясь сдаваться.- Всё точно.
- Смертность от септической ангины, молодой человек, сорок процентов. У вас должно бы быть шестьсот летальных исходов. На самом деле у вас не было ни одного.
Петьку швырнули на обе лопатки. На его месте запросил бы пощады каждый. Но Петька был не таков.
- Не было пока, так будут потом. И, кроме того, бывают же лёгкие формы!
Министр молчал, он иронически улыбался. Петька почувствовал слабость собственной логики и беспомощно заметался:
- Тоже мне, здравоохранение! - горько выпалил он.- Жалеют, что никто не умер. Радоваться надо! Спасибо сказать, благодарность вынести за образцово поставленную лечебно‑профилактическую работу. А тех, у кого умирают - взгреть, чтобы на всю жизнь запомнили!
- Вы выписывали питание дистрофикам и выдавали их за септикоангинозных больных,- сказал министр, оставляя без внимания Петькины советы.- Вы составляли подложные списки. Вот что вы делали.
- Вовсе нет,- упирался Петька.- Септическая ангина. Пятна. Но в лёгкой форме.
- Да,- сказал я, отодвигая ногу от Петькиного ботинка.- Вы правы. Мы выписывали питание дистрофикам. Септической ангины не было. Но зато были голодные, истощённые люди. Мы их кормили, а они работали на полях. Фонды на них не выделялись. Что же нам оставалось делать? Не кормить голодных, когда есть продукты? И это по‑человечески?
- Я скажу, что вам надо было делать,- произнёс министр.- Составлять подложные списки вы не имели права. Относительно же дистрофиков вы должны были обратиться в райком. Вы должны были обрисовать положение, и они изыскали бы средства.
- Изыскали бы! - фыркнул Петька.- Слышали мы, как изыскивают. Матом, в три этажа!
- Тогда нужно было войти с ходатайством в правительство,- сказал министр.- Написать письмо лично товарищу Сталину, наконец. Нужно действовать через официальные каналы, а не партизанить.
- Мы сообщили вам,- сказал Петька.- С нас этого хватит. А вы пишите письмо товарищу Сталину. Вы же - официальный канал…
Министр писать не хотел. Он считал, что писать должны мы, как непосредственно побывавшие на месте. Он полагал, что с него довольно и сводок.
Мы тоже не соглашались писать, так как было далеко не ясно, что получится из этой затеи. Попросту говоря, мы с Петькой струсили. Но мы видели, что министр боялся не меньше нас, и потому всё же считали себя героями. Тогда мы были молоды и по неопытности думали, что министрам не полагается трусить. Латинскую поговорку о том, что человеку не чуждо ничто человеческое, мы относили только к себе.
- Хорошо,- сказал, наконец, министр.- Если вы не хотите, не будем никуда писать. Но статистику нужно исправить. Завтра вы вернётесь в район и составите новые списки. Можете идти.
- Скажите, товарищ министр,- попросил я.- Если мы это сделаем, продолжат ли работу столовые?
- Безусловно, нет.
Я вспомнил учительницу, которой было приказано всячески мне угождать и которая с грустью, но угождала. Я вспомнил однорукого председателя, провожавшего меня в крытый чёрной соломой домик. Я вспомнил дымящийся котёл на полевом стане и людей, глядевших на нас с благодарностью. И ещё я вспомнил Нуриязанова.
- Нет,- сказал я.- Я не поеду. Составлять подложные списки я бы поехал. А исправлять их я не хочу.
- Мы можем съездить за шоколадом, товарищ министр,- сказал Петька.- Там он, действительно, ни к чему.
- Не упрямьтесь,- вкрадчиво сказал министр.- Как врач, я вас понимаю. Но и вы нас должны понять.
- Мы уже поняли,- сорвался вдруг Петька.- Пишите в институт. Жалуйтесь. Пусть выгоняют.
Министр бился с нами целый час. Потом он отобрал наши командировочные, а нас прогнал, пообещав организовать выговор. Петька не желал уходить, не получив кровных командировочных, но я увёл его насильно.
Где Петька сейчас, я не знаю. Может быть, он стал профессором. А, может быть, где‑нибудь сложил свою курчавую авантюрную голову.
ОГОНЁК
До десяти часов сына ждали молча. В половине одиннадцатого появились первые признаки волнения: Анна Григорьевна нервно отодвинула занавеску, посмотрела в темноту, пожала плечами и заявила, что она решительно ничего не может понять. Занятый газетой Семён Степанович сказал «гм…» и тут же услышал, что он никогда не был хорошим отцом и что сейчас он тоже плохой отец, если способен сидеть и читать какие‑то глупые фельетоны. Когда часы пробили одиннадцать, мать решила, что Виктора переехал автомобиль и искать его нужно только в больнице. Семён Степанович вздохнул, покорно отложил газету, покосился на остывающий чайник и, сунув в карман фонарик, пошёл одеваться.
На улице было темно и холодно. Снег ещё не выпал, и земля окаменела, прихваченная первым морозом. Проложенная по недавней грязи тропинка то прижималась к самым заборам, то круто петляла, огибая столбы и рытвины. Слабый свет фонарика одиноко плутал по чёрным кочкам, по кружочкам льдинок, забегал вперёд и терялся в бездонной пустоте улиц засыпавшего городка.
Заметив у ворот удобную лавочку, вокруг которой была щедро рассеяна подсолнечная шелуха, Семён Степанович остановился. Самое лучшее - устроиться здесь и ждать: рано или поздно Виктор пройдёт мимо, и они вдвоём вернутся домой. Не впервые мать говорила об автомобиле и больнице, и каждый раз выручал этот удобный наблюдательный пункт. С возрастом Семён Степанович стал немножко философом: ему тоже было когда‑то семнадцать лет и он знал, что в семнадцать лет совсем иные причины заставляют людей опаздывать к вечернему чаю.
Он уже направился было к облюбованной лавочке, но в последний момент луч фонарика выхватил из темноты очертания двух фигур, неподвижно стоящих поодаль,- место было занято. Семён Степанович прошёл мимо и успел заметить Виктора, а рядом с ним - девушку, смущённо прятавшую от света лицо.
«Вот, Анна Григорьевна,- подумал он с грустной усмешкой,- автомобиль‑то твой в шубке с каракулевым воротничком, оказывается, разгуливает».
Ничего неожиданного не было в этой встрече, и всё‑таки она взволновала Семёна Степановича. Быстро бежит время: совсем недавно был Виктор маленьким мальчиком, а теперь, кажется, входит в его жизнь новый человек, и неизвестно, что принесёт он с собою.
Погасив фонарик, Семён Степанович тихо перебрался через дорогу и остановился. Сдерживая дыхание, он долго вглядывался в темноту, приподнимаясь на цыпочках и стараясь отгадать, что, собственно, происходит там - по другую сторону улицы, у высокого чужого крыльца и лавочки с подсолнечной шелухой.
Некоторое время он ничего не слышал, потом вдруг захрустели льдинки от чьих‑то поспешных шагов - словно кто‑то побежал, спотыкаясь, ничего не видя перед собой, не разбирая дороги. И ещё один звук долетел до него - звук уверенной лёгкой поступи, удалявшейся в противоположную сторону.
Отчего‑то вздохнув, Семён Степанович вспомнил очень далёкое теперь время, когда хаживал и сам он в школу, провожал девчат и, разговорившись у такого же вот крыльца, возвращался домой за полночь.
Вспомнилось, что и он, Семён Степанович Пичугин - ныне районный ветеринарный врач, лысеющий, склонный к полноте мужчина, глава семейства - был когда‑то влюблён в свою одноклассницу Женю. Как‑то раз он водил её часа три по улицам, с восторгом смотрел на её прекрасное, бледное лицо, на красиво изогнутые ресницы, декламировал что‑то о луне и снеге и, совсем заморозив Женю, наконец, признался ей в любви. Это было очень трудно - впервые признаться в любви, но Женя слушала равнодушно.
- Не надо, Семён,- сказала она и сразу ушла.
О, тогда он тоже почти побежал прочь! Он задыхался от мучительного спазма в горле, ничего не видел впереди и твердил про себя только одно: «Жизнь кончена… Всё кончено…» А луна светила по‑прежнему, и снег, холодно поддакивая, скрипел под ногами: «Всё‑всё… всё‑всё…»
В ту ночь он не спал и, кажется, даже плакал…
Семён Степанович поднял воротник, поглубже спрятал руки в карманы и тихо побрёл домой. У калитки он почти столкнулся с сыном. Тот стоял, привалившись спиной к забору, и бесцельно смотрел в темноту. Он не сразу заметил отца, а, узнав его, молча повернулся, отпер калитку и поспешно пошёл вперёд.
- А я тебя ходил искать,- сказал Семён Степанович, стараясь скрыть неловкость.- В школе, наверное, задержался?
- В школе…- глухо отозвался Виктор.
В дом они вошли вместе. Тревожно посматривая на сына, Семён Степанович подробно изложил жене свой взгляд на погоду, посетовал, что яблоньки могут помёрзнуть, а Виктор тем временем разделся и ушёл к себе.
От ужина сын отказался, от чая - тоже, а на вопрос матери, не болит ли у него голова, раздражённо ответил, что он не маленький и голова у него не болит.
- Не мешала бы ты ему,- заметил Семён Степанович, опуская глаза.- Контрольная по тригонометрии у них, кажется. Пусть учит.
Анна Григорьевна пошла спать, а Семён Степанович снова развернул газету и устроился в кресле у жарко натопленной печки. С полчаса он сидел и читал, потом сбросил туфли, в одних носках подкрался к двери, бесшумно приоткрыл её и заглянул в комнату сына. Виктор лежал на кровати лицом вниз, рядом с ним примостилось несколько учебников.
«Маскировка»,- с грустью понял Семён Степанович и, притворив поплотнее дверь, возвратился к своей газете.
Именно так, в обществе учебников, открытых на первой попавшейся странице, уткнувшись лицом в подушку, когда‑то лежал и он сам - лежал, плакал и твердил одно: «Жизнь кончена, всё кончено…» И казалось ему, что никогда и никто не испытывал такого горя, никто не был так несчастлив, как он, Семён Пичугин. Казалось, что никто не любил так, как любил он, и жалко было себя, своего непонятного чувства, и было очень обидно и больно.
Долго жила эта обида, копилась, росла и вылилась, наконец, в обещание, данное самому себе: он будет жить так, чтобы девушка с красивыми ресницами, из‑под которых смотрят такие холодные, равнодушные глаза, услышала о нём, оценила бы его и пожалела о случившемся. Она ещё не знает, на что он способен, но скоро узнает!
Трудную задачу взял на себя Семён Пичугин. Учился он не слишком хорошо и не совсем плохо, в школьный комитет комсомола его не выбирали ни разу, лыжником или конькобежцем был весьма посредственным, в футбол не играл совсем, а лицо и фигуру имел непримечательные. И всё же решил он показать, на что способен, если захочет.
Он стал красноречивым на собраниях, увлёкся физикой, пробовал рисовать, пытался играть в шахматы, даже начал писать стихи в стенную газету. До сих пор картины, изображающие сугробы снега, избушку с трубой и дымом, дремучий лес и густые облака, висят в его доме, но сейчас он не сомневается, что они очень плохи. До сих пор в его столе лежит удостоверение, где чёрным по белому написано, что Семёну Степановичу Пичугину присуждена четвёртая всесоюзная категория по шахматам,- выше он не поднялся. Есть у него и пожелтевшая вырезка из районной газеты со стихами, из которых явствует, между прочим, что каждый колхозник, «проработавши день, получает трудодень».
Нет, не стал Семён Степанович ни художником, ни известным шахматистом, ни поэтом. Не стал он и знаменитым конструкторам самолётов, провалившись на приёмных экзаменах в авиационном институте,- не давалась ему математика. Ничего не прочла в газетах о Семёне Степановиче Пичугине девушка с красивыми ресницами. Зато он сам вскоре услышал от знакомых, что она вышла замуж. Помрачнел он, вздохнул, полистал заветный альбом с фотографиями, а вечером записал в дневнике:
«Идеал, любовь!.. Да, любовь не испаряется мгновенно. Люди обыкновенных правил влюбляются и, если не получают взаимности, стремятся получить её. Люди страдают и после разлуки не могут забыть ту, которая взволновала душу. Она снится им во сне, но, тем не менее, они постепенно её забудут. От любви останется смутное воспоминание, которое неприятно давит на душу, но так как души не существует, значит, на внутренности, а они в свою очередь - на мембрану, которая отделяет лёгкие от кишок, а она - на сердце и лёгкие. Сердце тогда забьётся сильнее, а в лёгких что‑то защемит одновременно приятно и неприятно, как будто кто ахнул по солнечному сплетению, а потом разгладил его…»
Справедливости ради нужно отметить, что эти строки в первый и последний раз прославили его: два приятеля‑студента случайно прочли их и, нахохотавшись вдоволь, заявили, что у него определённый комический талант. Он тоже смеялся вместе с ними - что же оставалось делать, ведь не объяснять же, что написано это от всей души и очень серьёзно.
Впрочем, теперь он и сам смотрит на прошлое с улыбкой.
Много раз с тех пор поднимались новогодние тосты - так много, что Семёну Степановичу, пожилому человеку с больной печенью и пошаливающим сердцем, порою кажется, что не с ним приключилась эта далёкая первая любовь. Давно уже есть у него жена, с которой он никогда не спорит, давно уже свыкся он с мыслью, что не каждому уготовлена судьба художника или полководца - должны же быть на свете и ветеринарные врачи, и бухгалтеры, и счетоводы, и почтовые служащие, и милиционеры. Да, по правде сказать, и не жалеет он, что стал ветеринарным врачом, а не знаменитым конструктором самолётов.
Пожалуй, он даже доволен своей судьбой. Есть у него небольшой домик, есть и сад, рассаженный своими руками. Кое‑что понимает он в ветеринарии, и дело своё он знает. Приносит он пользу людям и не забывает себя. Осенью вместе с женой он готовит кадки для мочёных яблок, солит помидоры и огурцы, пробует свежее варенье, укладывает высокие поленницы дров, подправляет кое‑где заборы и слегка ворчит на сына, который совсем не любит копаться в саду и которого совершенно не интересуют ни огурцы, ни помидоры, ни яблоки.
Возвращаясь из командировок, привозит он из района кое‑какие продукты, а в базарные дни его можно видеть у мясоконтрольного пункта. Ходит он здесь в халате, придирчиво исследует мясо и молоко и собственноручно печатает фиолетовые треугольники, квадратики и кружки на свиных и бараньих тушах. В конце месяца старательно пишет он длинные и скучные отчёты, сидя в тёплой комнате и временами поглядывая на картины с сугробами снега, избушками и густыми облаками,- нет, не похоже это на мечты далёкой юности, нет, не похоже!..
Года четыре назад ехал он в санаторий подлечить печень и, выйдя на перрон, встретил девушку. Он вздрогнул, остановился и ощутил странную слабость: лицо девушки было очень знакомо, а ресницы - красиво изогнуты вверх. На мгновение ему почудилось, что это она - та самая Женя, красивая, равнодушная Женя, ради которой он волновался, мучился, писал стихи и картины, играл в шахматы и хотел стать знаменитым. И снова сильнее забилось сердце, снова он почувствовал себя молодым, энергичным, способным свернуть горы… Нет, конечно, то была не она.
Девушка стояла, потупясь, и стеснённо - так, чтобы никто не услышал,- говорила женщине, торговавшей у прилавка:
- Мам, ну, пойдём же, ну, мама… Ну, слышишь?..
Женщину Семён Степанович не разглядел - она стояла к нему спиной. Запомнились лишь её туфли - стоптанные, неряшливые - и домашний халат с крикливым, ярким рисунком. Кажется, она была полной, и халат туго натягивался на её спине и бёдрах. Она самозабвенно торговалась, и от этого девушке было совестно.
С каким‑то страхом Семён Степанович подумал, что это вот торгующаяся женщина в стоптанных туфлях может оказаться той Женей, которую он боготворил и ради которой хотел свернуть когда‑то горы, а девушка, стоящая рядом,- её молоденькой дочерью. Он поспешно отвернулся, боясь, что его догадка вдруг подтвердится, и пока шёл к вагону, ему казалось, что всё ещё слышится этот стыдливый девический шёпот:
- Ну, мама же!.. Ну, довольно, пойдём… Смотрят же…
Когда поезд тронулся, он проводил взглядом ряды овощей, грибков, яблок, варёных яиц, разложенных на дощатых прилавках, и стало ему отчего‑то не по себе. Опять он вспомнил молодость и мысленно стал оправдывать свою спокойную безмятежную жизнь - жизнь с кружевными занавесками на окнах, с цветочными горшками на подоконниках, со скучными отчётами по службе и многочисленными заботами по хозяйству.
Да, были и у него большие замыслы - у кого не бывает их в молодости? Была любовь и у него - разве кто‑нибудь обходится без любви? Хотелось и ему жить красиво, как описывают в романах, но не хватило чего‑то - то ли энергии, то ли таланта, то ли просто воли - разве он знает, чего не хватило? Стоит ли жалеть о том, чего нет, нужно ли стремиться к чему‑то ради стоптанных женских туфель и халата с крикливым рисунком в будущем? Он сказал себе, что не стоит, не нужно, и ему стало легче…
А теперь рядом с ним, в комнате его сына, повторяется всё сначала. Пока там только отчаянье, потом будут мечты о подвигах во имя шубки с каракулевым воротничком, а дальше… Кто знает, что будет дальше? Скорее всего - опять отчаяние и грусть - подвиги удаются не каждому.
Не войти ли к сыну, не положить ли руку на его плечо, не поведать ли смешную, а в сущности грустную, историю о картинках, шахматах, стихах, не прочитать ли наивную дневниковую запись с анатомической характеристикой любовных переживаний, не рассказать ли о встрече на вокзале - о халате, стоптанных туфлях и овощах, разложенных на станционном прилавке? Нелегко сидеть здесь, у тёплой печки, с газетой в руках и знать, как тяжело сейчас самому дорогому человеку - сыну. Разве не хочется помочь ему: ведь жизнь Виктора не кончается, напротив - это её начало.
Семён Степанович встал и пошёл к двери.
Если постучаться, сесть рядом с Виктором и рассказать всё это, вывод придёт сам собой. Только будет ли легче, будет ли правильным этот вывод? Так ли счастлив Семён Степанович Пичугин, пожилой, лысеющий человек, так ли доволен он собственной жизнью и не хочет ли сыну чего‑то другого?
Поднятая для стука рука медленно опустилась. Долго стоял Семён Степанович у закрытой двери, потом повернулся и отошёл.
- Так лучше,- тихо сказал он и виновато улыбнулся.- Всё‑таки лучше, когда впереди огонёк.
ОДИН И ДВА
Как‑то раз, в универмаге, когда Алик скучал, присев на нижнюю полочку коляски, на которой подвозят к прилавкам товары, незнакомая тётя из очереди сказала:
- Ишь, хитрый какой! Смотри, как ловко устроился!
- Я - хитрый,- подтвердил Алик.- Я хитрее телёнка…
Не любит Алик стоять в очередях. Век его невелик, но в очередях настоялся он вдоволь. Странная у него мама: там, где очереди нет, ей вроде бы неинтересно. Зато чуть завидит толпу - бежит сломя голову, как угорелая. Выяснит, что дают, поставит Алика в очередь, строго накажет не отлучаться, а сама бежит отыскивать за прилавком знакомых. А знакомых у неё - пруд пруди! Все папы и мамы тех детишек, что в садике песенки распевают под её весёлую музыку.
Ходит и Алик за мамой, поёт под мамино бренчание. В садике вроде бы ничего, не особенно скучно, но и весело тоже не слишком. Было бы веселее, если бы мамы там не было, как у всех других. Сторонятся Алика ребятишки, не посвящают в свои секреты. Видно, боятся, что маме наябедничает. Зря боятся, никакой он не ябеда. Умеет держать язык за зубами.
Умеет‑то умеет, да всё равно обидно и стыдно.
После садика ведёт его мама к своим знакомым.
Слушают они пластинки, танцуют, пьют вино, курят и весело спрашивают:
- Алик, а не хочешь ты, чтобы мама тебе сестрёнку купила?
- Нет,- говорит Алик.- Не хочу.
- А кого ты хочешь? - смеются они.
- Я хочу, чтобы бабушку мне купили.
Впрочем, это он только раз сказал, чтобы купили бабушку.
Теперь он стал умнее и говорит о хоккейной клюшке. Против клюшки никто особенно не возражает, а с бабушкой мама никак не может поладить. Ворчит на маму бабушка при каждой редкой встрече, всё ей кажется не так, да не этак. А мама ворчанья не любит. Да и кто любит! Алик тоже не любит, когда его начинают ругать.
На Алика бабушка не ворчит. Алик ей нравится больше мамы. Да и Алику с бабушкой, если начистоту, как‑то теплее и легче. Понимают оба друг друга, словно ниточкой невидимой связаны. Прятать её приходится - очень уж мама сердится, если ниточка эта появляется наружу.
По субботам они в гости и в очереди не ходят. Сразу после садика идут домой и ждут папу. У Алика есть папа Толик и папа Ваня. Мама говорит, что папа Ваня плохой, потому что дерётся. А что плохого, если папа Ваня занимается боксом? Боксёры всегда дерутся, на то они и боксёры!
Папа Ваня теперь давно не приходит, а папа Толик появляется в субботу вечером, чтобы в понедельник утром опять уйти на всю неделю. Он снимает в прихожей шинель и тяжёлые сапоги, густо пахнущие ваксой и сыром, и босиком входит в комнату. На полу от его ног остаются мокрые следы, пока он ищет свои тапочки. Он вешает китель на спинку стула и идёт мыться. Мама тоже идёт за ним стирать бельё, и Алик остаётся один на один с телевизором.
Когда мылся папа Ваня, мама бельё не стирала. Да и где там стирать, если между ванной и стенкой даже табурет не втиснешь! Может, стала просторнее теперь ванная комнатка? А, может, мама вовсе и не стирает? Может, они просто играют в денежки как‑нибудь и прячутся, потому что играть в денежки очень нехорошо? О денежках они часто спорят - и маме, и папе Толику денежек не хватает.
Алик покидает телевизор, идёт в кухню и дёргает дверь, чтобы поймать маму и папу Толика с поличным. Если бы их поймать, можно было бы сыграть в денежки и ему самому. Это очень занятно - положить стопкой на асфальт монетки, отойти к черте и стараться бросить пятачок так, чтобы он лёг рядом со стопкой. Если это удастся, можно первым стукнуть по стопке и забрать те монетки, которые перевернулись. Потом ещё стукнуть и опять забрать. Если научиться ловко стукать, можно положить в карман всю стопку, а потом пойти в универмаг и купить хоккейную клюшку. Тем более что клюшки продают без очереди.
Дверь в ванную заперта, значит, поиграть в денежки Алику не удастся. За дверью шумит вода, и больше ничего не слышно… Может быть, постучать? Не стоит. В прошлый раз стучал, так его же и отругали.
В телевизоре разговаривает лысый дядя. Говорит он непонятно, и Алику становится скучно. В прошлый раз было лучше - показывали хоккей. Алик перетаскивает стул к буфету, забирается повыше и открывает дверцы.
За дверцами масса любопытных предметов, назначение которых не совсем ясно. Тарелки, рюмки и бутылки, стоящие внизу, Алика не интересуют. Из рюмок - пьют, из тарелок - едят, это все знают. А вот зачем существуют красные резиновые шарики с пипками и дырочками на концах, это только взрослым известно. Лежат они на самой верхней полке, и называют их мудрёно. Обыкновенный мячик от пола отскакивает высоко вверх, а красный шарик с пипкой норовит юркнуть в сторону, так что потом его и не сыщешь. Есть такие штуки и в бабушкиной квартире, ими, как будто бы, лечат животик. Бабушка позволяет с ними играть - пускать струйку водички в раковину.
У стенки лежит пузырёк с чёрной злой жидкостью, которая щиплется, подальше лежат бинты, вата и разные коробочки. В одной из них какие‑то шарики, завёрнутые в промасленную бумагу. По форме они - как конфетки, по цвету - как шоколадки, а на вкус - противные, как мыло.
По всей вероятности, здесь же будет стоять коробочка, в которую мама скоро станет складывать свои и папины денежки, чтобы купить Алику клюшку. Пока такой коробочки, видимо, нет, хочется всё же это проверить. Время есть, торопиться некуда, папа Толик моется долго.
Папа Ваня мылся быстрее, зато он долго сидел за столом и брил густую щетину. Папе Толику бриться не нужно, у него, как и у Алика, борода не растёт, щёки чистые и румяные, а вместо усиков - лёгкий рыжий пушок, как у мамы на ногах под чулками.
Денежной коробочки всё‑таки нет, зато есть другая коробочка - чёрная, с посеребрённым запором. Лежит она под ватой, внутри у неё - тёмно‑зелёный бархат с ложбинками и холмами. В главной ложбинке уложены трубочки под названием шприц и поршень, сбоку - игла с тонкой проволочкой. Шприц весь стеклянный, а на стенках его - чёрточки и цифры. Первые цифры Алик знает: один и два. Один - это как бы Алик, когда приходит папа Толик. Два - это Алик и мама, когда папы Толика дома нет. Если сказать вообще, один - это то же, что плохо, а два - это то же, что хорошо.
Когда носик у шприца свободен, стеклянный поршень двигается легко и плавно. Если носик заткнуть, поршень словно запрётся. Это чудо какое‑то: сколько раз жмёшь носик, столько раз запирается накрепко поршень!
Если палец быстро отдёрнуть, шприц словно вздохнет. Если поршень сильно толкнуть, шприц будто бы плюнет. А можно сделать и так, что шприц тонюсенько запищит.
Как живые они, эти хрупкие трубочки с цифрами! Если среднюю вынуть - получится два. Если среднюю вставить, будет как бы один. И здесь, как ни странно, всё оборачивается по‑другому: два - это много хуже, один - это замечательно хорошо!
Прижав носик шприца пальцем, Алик с усилием тянет поршень к себе. Щёлк! - и поршень сам становится на своё место. Там, внутри, должно быть, пружинка, но её почему‑то не видно. Её так упрятали, что невозможно найти.
Алик снова тянет за поршень, прицеливается и стреляет, словно из пистолета. На этот раз выстрел как настоящий: словно голубая искра мелькнула перед глазами. Он пытается стрельнуть ещё, но шприц‑пистолет уже не работает. Невидимая пружинка пропала: сколько ни жми на носик, поршень свободно ходит взад и вперёд.
Алик озадаченно рассматривает шприц… Всё цело: и стенки, и цифры, и носик. Только на донышке, у самого края, образовалась дырка. В трамвае на окнах бывают такие же дырки, от проволочных пулек, которыми стреляют ребята.
Холодея от страха, Алик укладывает шприц на бархатную подушечку, закрывает крышку, защёлкивает запор. Руки его дрожат, когда он маскирует коробочку ватой, чтобы всё было, как прежде.
Он уносит стул и ложится в угол на свой диванчик. Из телевизора доносятся непонятные слова, но дядю, который там разговаривает, отсюда не видно. Его загораживает книжный шкаф, стоящий поперёк комнаты дверками к маминому дивану. Им удобно - маме и папе Толику: отодвинули дверки - под руками книжки с картинками, надоели книжки - телевизор перед глазами. А в закуток Алика глядит сплошная фанера. Сколько хочешь смотри на неё - кроме трещин никогда ничего не видно.
Что уж тут толковать: два - это всё‑таки два, один - одним и останется.
Алик прикрывает глаза. Он думает о хоккейной клюшке. Купить её обещают, но после того, как выяснится, что Алик - хороший. Папе Толику мало платят, потому что он пока ещё учится. Скоро он выучится, будет ловить тех, кто ворует и хулиганит, и тогда ему будут платить больше. Появится в буфете коробочка, и денежек на клюшку хватит. И Алик к тому времени подрастёт. Теперь же денежек едва хватает маме на кофточки, сапожки и босоножки. Кофточки, конечно, важнее, но и клюшку хотелось бы! Только вот купят ли клюшку, если заметят дырку в донышке шприца?.. Купят, наверное, ежели папа Толик научится ловить жуликов прежде, чем маме понадобится шприц…
Первым из ванной выходит папа Толик. Он - в чистой белой майке и в маминых красных брюках. Папа Ваня одёжек маминых не надевал - был крупнее, наверное. Папа Толик и мама почти одинаковые и одёжки свои всё время путают: то мама накинет папин китель с погонами, то папа Толик заберётся в мамины штанишки.
Чуть позже из ванной выходит и мама. На кухонный стол она ставит бельевой таз. Белья в тазу - чуть‑чуть на донышке, издали это видно. Можно было бы выйти и раньше, если вспомнить, что Алик лежит один. Голова у мамы обёрнута полотенцем, а глаза блестят, как в гостях, когда она пьёт из рюмок вино.
Интересно, кто из них выиграл денежки? Мама, наверное, она веселее. Папа Толик немножко стесняется - значит, он проиграл.
- Пива хочешь? - спрашивает Алика папа Толик и ставит на стол бутылку из холодильника.
- Хочу,- отзывается со своего дивана Алик.
- С ума сошёл! - вскрикивает мама сейчас же. Она всегда кричит, если ей что‑нибудь не нравится.- Голову надо иметь! В пиве же алкоголь… Лежи, лежи, нечего тебе за столом делать!
Тихо жить и медленно двигаться мама не может. Она всегда бегает и шумит. На папу Ваню она тоже кричала - ещё побольше, чем на папу Толика. Папа Толик послушнее, но и ему достаётся.
Папа Толик виновато пожимает плечами и разводит руки, словно бы говоря: «Видишь сам. Я бы рад, да мама…» Он откупоривает бутылку и льёт пиво в стакан. Оно шипит и пенится, норовя бежать через край.
- Воблы хочешь? - спрашивает Алика папа Толик.
- Не хочу,- шепчет Алик. Ему становится грустно: им - всё можно, ему - нельзя! И клюшку хоккейную тоже жалко, хоть, конечно, понятно: клюшку не выпьешь, в стакан её не нальёшь.
Папа Толик и мама сидят за столом и пьют пиво.
Они шелушат воблу, сухие чешуйки разлетаются по скатерти и падают на пол. Несколько чешуек прилетают даже к Алику на диванчик. Он поддевает их ногтем, пробует на язык. Солёные они, невкусные.
Папа Толик отламывает от воблы кусочки себе и маме.
- Дай спинку! - требует мама.- Очень нужны мне эти ребра! Ах, жмот ты несчастный: себе всё мясо, а мне одни кости! Дай, я сама…- Она дёргает воблу к себе, папа Толик сопротивляется и не даёт.
Они вскакивают с места, шумят и мечутся по комнате. Алик уже не видит их, они возятся на своём широком диване, и от этого трясётся весь книжный шкаф. Алик привык, они всегда ссорятся из‑за воблы или из‑за денежек. Даже ночью они, наверное, делят воблу, потому что ночью тоже качается книжный шкаф.
- Ну, хватит! - кричит мама, появляясь с воблой в руках.- Алик, быстро чистить зубы - и спать!
- А я хочу смотреть телевизор,- заявляет Алик.
- Поздно смотреть телевизор. Смотрел бы, когда я стирала.
Со взрослыми не поспоришь. Алик кисло морщится и сползает с дивана. Мама идёт к буфету, открывает дверку, привстаёт на цыпочки, тянется к верхней полке. Что‑то чёрное летит вниз и звучно шлёпается ей под ноги.
- Разбила! - торжествующе кричит Алик и хлопает в ладоши.
- Не мычи, телок! - с досадой говорит мама, поднимая чёрную коробочку.- Может, он целый…
- Разбила, разбила! - счастливо кричит Алик, подпрыгивая на месте.- Он же стеклянный!
- Что разбили? - спрашивает папа Толик.
- Шприц разбила,- сердито говорит мама, показывая папе Толику дырку в донышке.- Хотела взять вату, а он упал.
- К счастью,- определяет папа Толик.- Дай‑ка сюда.
Он осторожно берёт футляр в руки, открывает его и внимательно рассматривает зелёный бархат.
- Люэровский,- определяет папа Толик. Дореволюционный. Таких теперь не делают. А упакован как: любо‑дорого посмотреть…
Некоторое время папа Толик молчит, трёт пальцем лоб, щурится, переводит взгляд на Алика и вдруг спрашивает:
- Чему же ты радуешься?
- Я не радуюсь,- говорит Алик, выдерживая его взгляд.
- Как же не радуешься? - вспыхивает мама.- Словно телёнок, прыгаешь до потолка!
- Я не прыгаю,- говорит Алик.- Сами вы прыгаете на диване. Из‑за воблы.
- Поговори ещё! - шумит мама.
Алик втягивает голову в плечи. Жизненный опыт подсказывает, что за криком может последовать подзатыльник.
- Только очень мерзкие люди могут радоваться чужой беде! - кричит мама.
- Не в этом дело,- мудро говорит папа Толик,- совсем не в этом.
- Нет, в этом! - кричит мама.- Ребёнка надо воспитывать, а не пивом поить!
- Вот именно,- солидно говорит папа Толик.- Ребёнка надо воспитывать, а не таскать по танцулькам.
У Алика появляется надежда, что следствие не состоится.
- Немедленно ложись спать! - приказывает мама.
Алик с облегчением сбрасывает тапочки.
- Садись‑ка рядом,- веско предлагает папа Толик.- Надо поговорить. Ты ведь у нас хитрый: хитрее телёнка.
Алик вздыхает, суёт ноги в тапочки и обречённо лезет на стул.
- Я всё знаю,- говорит папа Толик.- Шприц разбил ты!
- Я не бил,- эхом откликается Алик.
- Я тебе докажу, что шприц разбил ты, и тебе будет стыдно.
- Не будет,- говорит Эхо.
Папа Толик хладнокровно кладёт открытую коробочку со шприцем на стол перед Аликом.
- Вот смотри,- говорит он, тыча пальцем в бархатную ложбинку.- Если бы шприц разбила мама, здесь должен был бы лежать осколок стекла. А его нет. Верно?
- Верно,- механически откликается Эхо.
Жаль, что мама перестала кричать. Она стоит за спиной подследственного, и Алик затылком чувствует её пылкий недобрый взгляд.
- Где же осколок? - усмехаясь, спрашивает папа Толик.
- Не знаю,- откровенно говорит Алик.
Он смотрит на маленькие чёрные цифры «один» и «два», и чем больше смотрит, тем хуже видит. Они увеличиваются, мутнеют, расплываются и тёплым тяжёлым оловом бегут по его щекам.
- Может быть, осколок выпал? - спрашивает папа Толик, доставая из кармана маминых брюк свой портсигар.
Алик глотает солёное олово и молчит.
Папа Толик стучит по крышке портсигара мундштуком папиросы и зажигает спичку.
- Врать ты уже научился,- насмешливо говорит он.- Может быть, ты научился уже и курить?.. Кури, не стесняйся…
Мама спешит к буфету, взглядом обшаривая пол, порывисто приседает и что‑то выковыривает из щёлки.
- Вот он, твой осколок,- говорит она папе Толику, тыча пальцами в его нос.- Выпал он, значит, когда я шприц доставала. Эх, ты, следопыт несчастный!..
У Алика что‑то рвётся в груди. Он бросается ничком на диванчик, ладошками зажимает лицо и вместе с тёплым солёным оловом выплёскивает в белое полотно наволочки горькие отчаянные слова:
- Не надо мне вашей клюшки… Не надо… Не надо…
Он отрекался от Желания, как уже однажды, в хмельной компании маминых знакомых, отрёкся от бабушки - а значит, от надежды на сочувствие и тепло. Он был ещё очень маленьким и не понимал, что отречение от желания называется подвигом. Подвигом, который взрослым не по плечу.
МЕСТО НА ЛАВОЧКЕ
После знойного летнего дня от нагревшихся стен в комнатах душно.
Бывший слесарь, а теперь - пенсионер по болезни, дядя Саша сидит на лавочке общего коммунального крыльца и тяжело дышит. Сидит он молча, привалясь к бревенчатой стенке и глядя из‑под навеса на краешек угасающего летнего неба.
На остальных лавочках седоки не задерживаются: то один, то другой коммунальный жилец выскочит глотнуть вечерней прохлады, присядет на минутку, перекинется парой пустых, ничего не означающих фраз с соседом,- и назад, в квартиру. А дядя Саша домой не спешит - нечем ему там дышать, да и двигаться трудно. И в пустых перемолвках совсем не участвует, хоть и был он когда‑то человеком общительным, разговорчивым. Сидит только, смотрит на небо и думает какую‑то свою, одному ему известную, невесёлую думу. От его молчаливого присутствия соседям становится неуютно - потому, наверное, и меняются быстро седоки на свободных лавочках.
Разговаривает дядя Саша изредка только с молодым доктором, живущим на втором этаже как раз над его квартирой,- Леонидом Петровичом Птичкиным. Ещё до того, как постоянно конфликтовавший с точными науками Лёнька Птичкин ринулся в медицину, которая, по отзывам его практичных друзей, абсолютно равнодушна к интегралам, сопромату и математической логике, дяде Саше случалось передавать будущему доктору свой немалый рыболовный опыт. До сих пор в птичкинской коммуналке где‑то хранятся крючки, привязанные хитроумными неразвязывающимися узлами к окрашенным индийским чаем поводкам, поплавки из гусиных перьев, чуствующие не то что поклёвку, а и просто рыбье любопытство, и даже несколько экспериментальных дяди Сашиных блёсен с нарисованными круглыми глазками, с чешуйками, выбитыми штампом на никелированном металле аккуратно, одна к другой.
Мастер был дядя Саша на такие поделки. Переживут, наверное, они своего искусного автора, если, конечно, Леонид Петрович, решив тряхнуть стариной, не посадит их на придонные речные коряги.
Всего с год назад отпала у Лёни Птичкина необходимость заикаться на зачётах, воровать экзаменационные билеты, разукрашивать ладони фиолетовыми дозами и датами, изобретать змеевидные шпаргалки, легко прячущиеся между пальцами или в отворотах брюк. Теперь он доктор и владеет в поликлинике каким‑то кабинетом с мудрёным медицинским заглавием.
По молодости лет и по юношеской тщеславности Леонид Петрович с лавочек не бегает и не скупится на разъяснения и советы. При случае он с готовностью объясняет всем желающим, почему болит голова, прихватывает живот и как избавиться от потливости, бессонницы и мозолей. Не в пример поседевшим старцам, учившим уму‑разуму его самого, он знает всё точно и неопределённостей не признаёт. Жителей провинциальной коммуналки, не присутствовавших на птичкинских зачётах по норм‑, пат‑ и топанатомиям, уверенность Леонида Петровича впечатляет.
Дядя Саша тоже не наслышан о его институтских успехах, но хорошо помнит, как быстро Леонид Петрович в детстве освоил рыболовные узлы. И потому он смотрит на него с почтительной надеждой и грустью.
- Помру я скоро,- говорит дядя Саша.
- Все помрём,- уверенно соглашается Леонид Петрович, подрыгивая ногой, опущенной с лавочки на пол.
Он прав, конечно, и спорить тут нечего: все мы смертны. Каждый, кто на минутку присаживается на крыльце, рано или поздно перестанет существовать. Леонид Петрович и дядя Саша тоже не исключение. Рано или поздно - это ещё куда ни шло. А что, если нынешней зимой, осенью или… завтра?!
Для тысячи рубль - пустяк. Но что, если он - последний?
- Не хочется,- тихо признаётся дядя Саша, с трудом переводя дыхание.- Небо уж больно глубокое.
- Бросьте тоску наводить,- машет рукой Леонид Петрович.- Мы ещё с вами спиннингами похлещем. Вот обоснуюсь я поосновательней, а вы с хворью своей справитесь, и похлещем. Лет‑то нам сколько?
- Сорок четыре. Да ведь отёки…
- А лекарства - на что? Лекарства прописанные пьёте?
Дядя Саша неопределённо молчит и тяжело дышит. Неестественно большой живот его еле помещается под рубашкой. А на плечах рубашка совсем свободна, ложится складками, хоть и застёгнута на все пуговицы.
- Ты бы, Лёня, посмотрел меня,- просит он молодого доктора.- Зашёл бы на полчасика… Почитал бы мои бумажки… Может, присоветуешь что‑нибудь?.. По старой дружбе…
После каждой фразы он останавливается, чтобы передохнуть. Будто ставит в мыслях скорбное многоточие.
- Пожалуйста, дядя Саша, всегда готов. Сделаю всё, что в силах. И даже больше.
- Когда же, Лёня?
- Да хоть сейчас. Сию же минуту.
Леонид Петрович с готовностью поднимается и ждёт, когда его пациент слезет со своего нашеста. Держась за стенку и косяки, дядя Саша медленно перемещается в сени. Через несколько шагов следует краткая остановка. К счастью, дяди Сашина квартира на первом этаже: даже единственный порожек перед тамбуром для него - целое событие.
Был бы он один - не спешил бы. Добрался бы до дверей легче. Но ведь не один он, с молодым доктором, а доктора задерживать неудобно. И от этого он торопится и задыхается.
В клиниках, когда учился, Леонид Петрович много видел таких больных. Все они еле двигались, пыхтели, охали, но жили. С их концом Леонид Петрович не соприкасался - умирали они за ширмами, и студентов к ним не пускали. И потому он привык смотреть на них с оптимизмом здорового жизнерадостного человека.
- Определённый вы молодец, дядя Саша,- нарочито громко говорит он, удерживая открытой пружинистую дверь тамбура.- Скачете, словно рысак. За вами и мне не угнаться…
Этому тоже учили в клиниках - при случае говорить больным комплименты. Слово - убивает, но слово - и лечит.
В квартире Леонида Петровича встречают торжественно, словно волшебника, способного подслушивать тайны жизни через резиновые трубки докторского фонендоскопа. Усаживают за стол, открывают заветную шкатулку, извлекают кучу бумажек, написанных словно бы одной и той же рукой, сильно смахивающей на куриную лапку. Рецепты, всевозможные справки, заключения, бланки с отпечатками грудной клетки, клубочки электрокардиографических лент, выписки из истории болезни, лабораторные анализы, направления… во всём этом многолетнем итоге докторского труда не так‑то просто добраться до здравого смысла. Не только латынь, самые обычные русские слова выглядят здесь наскальными письменами. Медицина - дама стеснительная, посторонних взглядов не любит, и если бы письмена с готовностью открывались каждому, королева рисковала бы своими одеждами.
Леонид Петрович тщательно исследует бумажки и вполне откровенно хмыкает. Развёртывает трубочки рентгенограмм, вглядывается на просвет в расплывчатые пятна и, вспоминая экзаменационные неудачи отгадывания аналогичных загадок, определённо заключает:
- Всё ясно, так я и думал: декомпенсированный порок сердца.
Выпущенная из рук плёнка, как стальная пружина, мгновенно скручивается в трубку и ставит вескую точку к его безошибочному диагнозу.
Закатывая рукава, он тщательно моется под умывальником и приказывает:
- Раздевайтесь‑ка до пояса, я вас посмотрю. Уж извините, халата не захватил. Придётся обойтись без него.
Он придирчиво гипнотизирует каждую родинку пациента, оттягивает веки, изучает цвет слизистой, просит высунуть язык. Считает межрёберные промежутки. Кладёт на грудь пальцы, неумело стучит по ним и заключает:
- Верно, границы сердца расширены.
Вынимает из чехла фонендоскоп, вставляет в уши упругие блестящие дуги, просит задержать дыхание и заворожённо что‑то слушает, сначала - в одном месте, потом - в другом, третьем.
Дядя Саша крепится, бледнеет от напряжения, выпучивает глаза и, наконец, не выдерживает - с хрипом делает выдох и дышит, как загнанная до полусмерти лошадь. Между порывистыми вдохами пытается что‑то объяснить, оправдаться.
- Ничего, ничего,- снисходительно говорит Леонид Петрович.- Отдыхайте, я подожду… Отдохнули? Ну‑ка, ещё задержитесь на пару минуток…
Наложив на дыхание вето, доктора почему‑то забывают его снять. Леонид Петрович действует в точности так же.
- Ложитесь теперь на кровать,- командует он еле ожившему после выслушивания дяде Саше и похлопывает сбоку по его животу.- Всё правильно, налицо флюктуация.- Он забирается в подрёберье, сильно тычет поверх ключицы в шею: - Не больно?.. Хорошо… Курвуазье - отрицательный, Мюсси - тоже. Что и требовалось доказать. Достаточно, можете одеваться.
Отдавая должное врачебному искусству своего рыболовного ученика, дядя Саша садится на край кровати и медленно надевает рубашку. С робкой надеждой он ждёт, пока молодой доктор вымоет руки, и когда тот располагается возле кровати, едва слышно спрашивает:
- Ну, как? Сколько я протяну?..
- Сто лет! - решительно определяет Леонид Петрович вместо того, чтобы сказать: «Не знаю».- Сто лет устраивает?.. При условии бессолевой диеты, конечно. И приёма соответствующих лекарственных средств. Всё правильно прописано, я проверил…
Дядя Саша переводит обе руки на край кровати, упирается в одеяло, слегка наклоняется и, глядя в пол, медленно, с расстановкой, произносит - всё так же ставя мысленные многоточия:
- Я ведь почему… тебя пригласил?.. У меня знакомый один… Маялся, как и я… Пенициллином вылечили… Выздоровел, на рыбалку ходит…
- Нет, дядя Саша. Пенициллин вам не поможет.
- Значит, и ты - тоже…- помолчав, говорит дядя Саша погасшим голосом.- Как и все доктора… В одну с ними дуду… А я‑то думал: помнишь ты… нашу дружбу…
Леонид Петрович хмурится, тычет невпопад фонендоскопом в пластмассовый чехольчик. Чувствуют трубки неловкость хозяина, не желают попадать в чехол, норовят все - мимо.
- Не пенициллин вам надо, а операцию,- решает Леонид Петрович, засовывая комок из резиновых трубок вместе с чехлом прямо в карман.- Чтобы клапан в сердце заменить. Делают теперь также клапаны в заводах. Вроде шарика, нам в институте показывали. Старый набрасывают, новый вставляют. А чтобы выбирать время для операции, человека охлаждают, замораживают как бы. Если не охладить, у него мозг погибнет, и станет он вроде дурачка. Забудет и имя своё, и отчество, и фамилию. Всё забудет навсегда. Ни жены, ни детей узнать не сможет. Только и сможет разве, что есть да пить.
Дядя Саша ёжится от внутреннего холода и испуганно крутит стриженной под машинку круглой, как шар, головой.
- Да вы не бойтесь,- храбро говорит молодой доктор,- это же единичные случаи. Теперь знаете техника какая? Даже искусственные сердца на время операции подключают. И машинки специальные имеются для сшивания сосудов. Как пистолетик. Надавил на рукоятку, раз - и готово… Другие‑то врачи вам операцию предлагали?
Круглая голова дяди Саши безмолвно качается из стороны в сторону, а глаза словно бы ничего и не видят - пустые они, отрешённые.
На Леонида Петровича молчаливое «нет» действует ободряюще. Каждый врач, молодой он или старый, в меру сил своих и возможностей старается что‑то сделать для больного, который к нему обратился. Необязательно - помочь, хотя бы что‑то сделать. Один оперирует клапаны, другой - выписывает рецепт, третий - посылает на курорт, четвёртый - отправляет в очередь ещё на одно исследование. Что‑нибудь, но сделать‑то надо. Иначе - зачем же звать доктора?
Пока ещё Леонид Петрович не сделал для дяди Саши ничего, если не считать блёсен, принятых на вечное хранение. Правда, он полностью подтвердил все поставленные прежде диагнозы и определил, что лечение назначено правильно, но пациент явно ожидает большего.
Не имея других возможностей, Леонид Петрович с увлечением просвещает, ликвидирует вопиющую медицинскую неграмотность:
- В наше время вообще медицина делает чудеса,- восторженно разъясняет он дяде Саше.- Буквально с того света человека вытаскивает. Бывает: сердце во время операции - стоп и встало! Раньше был бы больному каюк, а теперь - ничего страшного. Стеганут электротоком в несколько киловольт - смотришь, заработало, миленькое, опять пошло.
Пустые глаза дяди Саши несколько оживляются. Оттого, наверное, что в мыслях видятся ему столб и табличка с черепом и перекрещёнными костями, а пониже - лаконичная надпись: «Не влезай. Убьёт!»
- И находятся желающие… на такие вот операции? - спрашивает он.- Неужели всё‑таки соглашаются?
- А куда денешься, если припрёт,- рассудительно отвечает Леонид Петрович.
- Ты сам‑то согласился бы?
- Ещё бы! - убеждённо говорит Леонид Петрович, словно речь идёт о простой занозе, засевшей в пальце.
На сердечную операцию и на смерть вообще он смотрит так же, как на луну: всё это существует, всё это - непреложные факты, но всё это бесконечно далеко, так что практически никакого значения не имеет. Будто и нет их - ни луны, ни смерти.
- Извини уж, лучше - пенициллин,- вздохнув, решает дядя Саша.- Ты достать‑то смог бы?.. И ввести, сколько полагается?.. Не думай, я в долгу не останусь…
- Да причём тут пенициллин? - возмущается Леонид Петрович.- Я же русским языком сказал: пенициллин вам не поможет.
- Знакомому‑то помог.
- Да причём тут знакомый? - ещё больше сердится Леонид Петрович.- Может, у вашего знакомого воспаление было. Пневмония или ещё чего‑нибудь с лёгкими.
- И у меня: с лёгкими,- упрямо твердит дядя Саша.- Я же задыхаюсь, мне воздуха не хватает… Дышать нечем… Хрипит там, хлюпает что‑то…
- Нормальные у вас лёгкие. Есть, конечно, застойные явления. Но ведь они везде: и в ногах, и в печени, ну, и в лёгких, естественно. От сердца всё это, поймите. Вы вот слесарь и, конечно, с насосами дело имели. Знаете, как насос устроен?
- Знаю,- морщится дядя Саша,- да не время теперь…
- Сердце - тот же насос. Насос, который перекачивает кровь. Не воду, не керосин, не бензин, а кровь. Понимаете?.. Одна половина сердца перекачивает кровь в лёгкие, другая - к мышцам, к мозгу, ко всем органам. На входе и выходе есть клапаны - входные и выходные. Представьте, что будет, если клапаны у насоса сломаются. Будет насос работать?..
Дядя Саша снова отсутствует. Тело его сидит на кровати, руки упираются в одеяло, а глаза и душа - где‑то в космосе.
- Не будет такой насос работать,- отвечает за него Леонид Петрович.- А ежели и будет, то очень плохо. Жидкость будет двигаться с недостаточной скоростью. Начнётся везде застой - и в лёгких, и в печени, и в ногах. Поможет пенициллин, если его ввести в этот испорченный насос.
- Знакомому помог,- говорит дядя Саша, на мгновение возвращаясь на землю.- Выздоровел человек. На прошлой недели щуку на три килограмма выхватил…
«В мозгу у тебя застой! - мысленно сообщает Леонид Петрович своему рыболовному наставнику.- Совсем рехнулся от своих отёков».
- Пенициллин на микробов действует,- говорит он вслух, изо всех сил стараясь не выдать крайнего раздражения.- Понимаете? Там, где есть микробы, имеет смысл и пенициллин вводить. А если нет их, на кой чёрт этот пенициллин нужен?
- Ты, наверное, достать его не можешь,- с передышками говорит дядя Саша.- Коли не можешь, так и скажи… Я не обижусь…
- Могу я его достать, не проблема это. И вводить могу. Да не нужен он вам, поймите же вы. Не нужен - вот в чём дело!
- Что же, хуже от него будет? - спрашивает дядя Саша.
- Не будет хуже. Но и лучше не будет. Это всё едино, что воду прокажённому вводить - ни лучше от неё не будет, ни хуже. Бесполезно - и всё тут!
- Чего же ты боишься, если хуже не будет?
У дяди Саши одышка становится вроде бы меньше, зато одышка начинается у молодого доктора. Он вытаскивает платок, вытирает шею, лоб, щёки. Прячет платок в карман.
С минуту собеседники молчат, рассматривая пол под ногами.
- Извини меня, Лёня,- тихо говорит дядя Саша.- Это ведь последняя моя надежда… Надеяться‑то мне больше не на что… Прости, коли что не так…
Редкий случай в медицинской практике: больной понимает доктора лучше, чем доктор больного.
- Ладно уж, достану я вам пенициллин, так и быть,- неожиданно сдаётся Леонид Петрович.- И введу, если очень вам хочется.
Лучик невидимого света озаряет круглое лицо дяди Саши.
- Спасибо тебе, Лёня… Знал я, что не откажешь… Добрый ты человек, не то, что эти… из поликлиник…
В субботу после трудового дня молодой доктор начинает курс лечебных инъекций. Он появляется в белом халате с никелированным стерилизатором и коробочкой, где лежат ампулы с физиологическим раствором. Готовит шприц, ловко отбивает у ампулы горлышко, набирает раствор и, проколов иглой резиновую пробку пенициллинового флакончика, жмёт на поршень. Не вынимая иглы, встряхивает флакончик, опрокидывает вверх дном, и раствор сам бежит в шприц, отодвигая поршень.
- Брюки долой! - деловито командует он и, протерев кожу спиртом, уверенно вгоняет в ягодицу первую порцию лекарства.- Перед сном зайду опять,- добавляет на прощанье.- Завтра выходной, по всем правилам сделаем шесть уколов, потом ежедневно - по четыре. Чаще не могу: работа, сами понимаете. Да чаще и не нужно.
В воскресенье он выдерживает график, и на ягодицах у дяди Саши отчётливо читается результат: четыре красных точек - справа и столько же точек - слева.
- Не болит? - спрашивает доктор в понедельник, разминая пальцами места уколов.- Пенициллиновые инъекции переносит не каждый. Иногда они очень болезненные.
- Пустяки,- машет рукой дядя Саша,- не болит нисколечко. А дышать‑то мне легче стало. Определённо - легче.
- Вот и хорошо,- соглашается Леонид Петрович.- Значит, не зря трудимся.
Во вторник дядя Саша встречает гостя на ногах. На обеденном столе приготовлены торт, лимон в сахаре и бокал. Рядом - распечатанная коньячная бутылка.
- Ни‑ни,- говорит Леонид Петрович, в воздухе перекрещивая бутылку пальцем.- Никаких угощений! На работе не пью, хоть и не шофёр. Вот когда поймаете щуку на три кило, обязательно приду на уху. Договорились?
Дядя Саша счастливо смеётся. Первый раз за все долгие дни своей болезни. Почти так, как смеялся прежде. И, кажется, всерьёз начинает верить в грядущую щуку.
В среду дядя Саша сообщает, не ставя мысленных многоточий:
- А ведь лучше мне! Много лучше! Дышу‑то почти свободно. Вчера перед сном по двору прогулялся. Хожу ведь я, Лёня, хожу! Пускай с палочкой пока, медленно, но сам. Понимаешь ты это, Лёня?!..
В четверг утром молодой доктор почему‑то не появляется, и дядя Саша не находит себе места. Он смотрит в окна, выбирается на крыльцо, снова идёт в тамбур и борется с пружинящей дверью. Через некоторое время устраивается на своей лавочке, опирается плечом о стенку и смотрит в небо. А небо всё в тучках, вот‑вот пойдёт дождь. И воздух отяжелён, на грудь ложится как камень…
Нелёгкое это занятие - сидеть, ничего не делая, глядя на помрачневшее небо. Только сидеть, ждать и думать всё об одном и том же. Воображать, как двинется траурная колесница и под барабан с надрывом запоёт медь оркестровых труб.
В середине дня из кабинета с мудрёным названием возвращается Леонид Петрович. По пути он присаживается на свободную лавочку, достаёт из нагрудного кармана ампулу и показывает дяде Саше.
- Ещё одно лекарство для вас достал. Сильнейшее мочегонное. Выгоним воду из вашего живота, сразу станет легче.
- Не надо… Гнали уже,- говорит дядя Саша, снова запинаясь о многоточия.- Не помогает, опять набирается… Душит пуще прежнего… Пенициллин надо…
- Да не помогает же пенициллин! - порохом вспыхивает Леонид Петрович.- Сами же видите.
- Как - не помогает… если помогал?.. Дышать‑то легче было… Когда вводили… Сегодня не ввели… стало хуже…
- Погода испортилась - вот и хуже.
- Причём тут… погода…
Леонид Петрович колеблется. В нём борются два желания. Одно - молодое, самоуверенное: доказать свою правоту. Другое - старое, как мир: благоразумно смолчать. Молодое всегда побеждает.
- Не вводил я пенициллин,- говорит он наконец.- Обычный физраствор вводил. Никак он на вас не мог действовать. А вот от этого лекарства уж будет лучше по‑настоящему…
Дядя Саша смотрит на доктора так, словно видит его впервые. Закрывает глаза рукой, спускается с лавочки и, цепляясь за стенки, тащится к порогу. С молчаливым упорством отчаяния отталкивает докторскую руку и, задыхаясь, скрывается в тамбуре.
И едва захлопнулась упругая дверь, застучал по железным крышам тёплый летний дождик, оплакивая опустевшую лавочку и тщетные людские надежды…
Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа
Нет комментариев