Логотип Казань Журнал

Видео дня

Показать ещё ➜

ЧИТАЛКА

Розовый мёд (Повесть со сновидениями)

Повесть народного артиста Татарстана, оперного певца Эдуарда ТРЕСКИНА «Розовый мёд» печатается в сокращении. Главный герой повести — артист и режиссёр — предаётся воспоминаниям об оригинальной постановке оперы Сергея Рахманинова «Алеко» и случившейся в этот период любовной истории.

Эдуард Трескин в роли Алеко.

 

Повесть народного артиста Татарстана, оперного певца Эдуарда ТРЕСКИНА «Розовый мёд» печатается в сокращении. Главный герой повести — артист и режиссёр — предаётся воспоминаниям об оригинальной постановке оперы Сергея Рахманинова «Алеко» (этой весной весь мир отмечает 150-летие со дня рождения композитора) и случившейся в этот период любовной истории.

Посвящается памяти дирижёра В. Н. Венедиктова

 

Поезд нёсся по степи. Остался позади город на крови, исчезла статуя с мечом и беззвучным криком. Я сидел в вагоне-ресторане, потягивал коньяк и старался вспомнить события прошедшего месяца. В памяти мелькали обрывки плохо связанных между собою событий…

Мёд как мёд, только цвет непривычный — розовый.
— Он цветочный, — говорила Варя, — с маковых полей.
— Разве есть ещё маковые поля? — удивлялся я. — Посевы мака запрещены.
— А-а-а… это мёд из диких маков, его из Калмыкии привезли.
Во вкусе мёда присутствовали лёгкая горчинка и еле уловимый оттенок соли — так, будто ветер, взметавший маковую пыльцу, вначале пролетел над океаном.
Варя принесла мёд в подарок. Она не знала, что я равнодушен к этому лакомству — в юности меня сильно изжалили пчёлы. 
Там, в археологической экспедиции… в ржаном поле… в июльском лете… в последнем школьном… лет за двадцать до рождения Вари.

Иллюстрация 
Полины Ольденбург

Театр был Кащеевым яйцом...
Часть театральных помещений арендовал ресторан «Мама миа». «Бандитское гнездо» — так о нём отзывались. На самом деле в ресторане размещалось злачное место для этих самых, что из гнезда. Но две комнаты отвели под совершенно захиревший Дом актёра, в котором находилась на удивление хорошая библио­тека — тысячи пыльных нечитаемых томов, среди которых притаилось роскошное издание книги Станиславского «Моя жизнь в искусстве».
Яйцо как есть яйцо — смысл, сокрытый в иных смыслах!
Искусство просачивалось наружу в виде вдохновения, время от времени нисходившего на артистов театра.
Директриса Дома актёра была нестарая полноватая блондинка в кудрях а-ля Мерилин Монро. От неё сладко пахло свежевыпитым спиртным, ко­гда она показывала мне стеллаж, где хранились фонды — ­старинные фолианты с золотым обрезом. Путаясь среди ятей и твёрдых знаков, можно было всё же проникнуть внутрь той отлетевшей эпохи, когда имена «Качалов» и «Ермолова» говорили всего лишь о молодых перспективных актёрах, обладателях этих мало кому известных фамилий.
— Они, — директриса ткнула пальцем в потолок, что означало «Мама миа», — они мне помогают. Сильно помогают… То есть не мне лично, а нашему дому. Деньгами… и вообще. В наше время без помощи — ни‑ни, сами видите…
И, словно в доказательство «ни-ни», беспомощно развела руки в стороны.

Я ушёл из тёмного табора на улицу. Там било солнце в глаза, а река слепила ещё больше, чем солнце. И от блещущей реки, одетая солнечным сиянием, двигалась высокая женская фигура.
Я прищурился… Нет, не видно… отошёл вправо, гляжу под косым углом — да, это Варвара из хора, та, которую я утром посылал гулять вокруг стайки молодых картёжников на сцене, гулять и делать пренебрежительные жесты в их адрес. Мол, на то и годитесь только, чтобы штанами землю протирать да картами шлёпать, да передёргивать из-за ерунды копеечной. Вот мой отец — тот умел играть. Он ножом так сыграл, как только вольный цыган из-за любви сыграть может. Но ему, видно, доля такая выпала —вместо того, чтобы догнать изменницу да злодея, догнать и суд сотворить над ними, он нож свой в реку выкинул — боялся, значит, что с сердцем не совладает, греха не убоится.
Варвара-цыганка шла вокруг картёжников — они лежали в картинно-залихватских позах… Она шла и посматривала на них с неодобрением — только и всего. Но все женщины табора-театра её ненавидели — по всему было видно. И в самом деле — нельзя же быть такой беззастенчиво и бессмысленно красивой. 

Ну, а сейчас был перерыв между репетициями, мы были на воле и… и она так улыбалась, так сияла глазами, что кого-нибудь это могло бы и обмануть…

Тополя на Аллее Героев внезапно зашумели — так, будто налетел ураган.
— Странно, — сказал я.— Ветра нет, а они шумят.
— Да, странно, — повторила Варя. — Мне почему‑то страшно… постойте, вы куда?
Она попыталась удержать меня за руку, но меня рядом с ней уже не было… Пространство было то же самое, а время — на сорок лет моложе…

Мы шли по аллее вместе с Галей, тополя стояли ещё молодые, нераскидистые. Ну, а мы совсем юны — мне восемнадцать, а девушке на целых два года меньше. Прохожих было немного, вокруг тишина, только с реки доносился сипловатый, словно простуженный, гудок парохода.
Внезапно из низеньких кустов вышли две цыганки — словно из-под земли.
Галя тихонько вскрикнула, я шагнул вперёд со всем восемнадцатилетним пылом.
— Чего надо?
— Погадать, красавец, погадать. Тебе да ей, — сказала старая, сморщенная, как чернослив, и как-то нехорошо улыбнулась.
— На любовь погадать, — певуче прибавила молодая смуглянка. Тоже улыбнулась, звякнула серебряными бусами, сверкнули лошадиные зубы.
Ну, конечно. Они гадали на любовь, на что же ещё-то.
Я не успел оглянуться, как молодая затащила смутившуюся Галю в кусты, а я остался наедине с развратной старухой.
— Положи денежку, красавец, нет, нет, бумажную. Да не бойся, отдам, а потом сам заплатишь, сколько не жалко.
У тебя есть враг, ну, не враг — соперник, даже два, нет, больше… Ох, красавец, трудно это — бороться, ко­гда их много. Но я помогу, помогу. Так, сколько положил-то? Ага, три рубля… Хорошо, маловато, но хорошо — злой дух, он запах денег любит. Ночью ты должен пойти на кладбище — в чём мать родила, а там, как придёшь, прочитать арабскую молитву. У-у-у-у! Не смейся, а то плохо будет. В чём мать родила, это легко, а вот запомни арабскую молитву: «Алевбетоветгудеватмаловтракуладракулаалимбетеседала-гошгошгош!» Запомнил? Нет? В школе вас чему учат? Ещё раз? Ладно, запоминай, в третий раз повторять не буду, опасно. «Алевбетоведгудеватмаловат…». Ф-ф‑ф-ф-у!
Она дунула в свой кулак, где сложенная несколько раз лежала моя трёшка, и разжала его перед моим носом.
— А где… это… деньги? — робко спросил я.
Цыганка приблизила сухое смуглое лицо, крепко пахнуло луком.
— Злой дух взял, тссс-с-с-с-с… Молчи, нельзя спрашивать, опасно.
— Я так не согла… Отдайте назад мои деньги, это последние!
— Тццццц-ц-ц-ц-ц-ц! Молчи, злой дух рассердится. А последних денег не бывает, придут.
— А как же я… Я милицию позо…
— Ах ты, флять, мать, бать, су…
— Не ругайтесь, умоляю, — я увидел, как из-за куста выходит Галя с молодой цыганкой, которая была чем-то явно недовольна.
— То-то, — буркнула старуха. — Арабскую молитву — и в чём мама родила. Шавела-бавела-лавэ? — обернулась она к своей то ли подруге, то ли дочери.
Та отрицательно мотнула головой.
— А-а-а-а! — старуха досадливо топнула ногой. — Учишь вас, учишь, а толку никакого. Шаро-баро-с моста-даро-ромалэ. Пошли, дура. Инкэр тыри чиб палэ данда, морэ.

И они исчезли, а мы остались стоять на Аллее Героев — я с пустыми руками, Галя с зажатой в кулачке десяткой, которую так и не выманила у неё смуглая лошадка.
— Отдал? — ахнула Галя. — Это же твои последние! Эх, ты, тетеря…
— Тетеря, — послушно повторил я, и неожиданно понял, что люблю её больше жизни.

…Свет за окном вагона давно померк, только луна изредка выныривала из облаков, превращая ночь в театральную декорацию. Здесь Земфира поёт свою злобно-страстную песню про старого мужа, а молодой поэт Алеко не может понять — с ним ли происходят эти удивительные вещи в таборе: любовь, ревность, отчаяние и вечное одиночество.
Я понимал его — и меня в этом городе во всё время, занятое постановкой и пением, не оставляло чувство заброшенности в какой-то параллельный мир, где всё происходит как во сне.

Конечно, я придумал рассказ о постановке, который привёл моего коллегу Яшу в восторг. Ещё не хватало — глумиться над Пушкиным и Рахманиновым! У меня всё было довольно традиционно поставлено, исключая балетную пантомиму во время увертюры оперы. Пантомима аккумулировала в себе предстоящую драму оперы.

Сложность работы для меня заключалась в том, что, помимо работы с хором, солистами, балетом и художником, я сам исполнял заглавную партию в двух премьерных спектаклях. Я был такой странный режиссёр, не только распоряжавшийся сценой, но и постоянно к ней готовящийся — хмыкал, проверял голос, словом. Сам себе и командир, и подчинённый… И это раздвоение сознания не оставляло меня ни на минуту. В театре я был до краёв наполнен Рахманиновым, его колдовской юной музыкой, безбрежной ширью мелодий, сулящих бессмертие. А на городских улицах меня не отпускали пушкинские строки, они звучали вне музыки, потому что сами были ею…

Волшебной силой песнопенья
В туманной юности моей
Вдруг оживляются виденья —
То светлых, то печальных дней…

Вокзал в этом городе походил на огромный серый бастион. Казалось, его построили таким на случай грядущей войны — тяжёлым и несокрушимым.
Время здесь как будто бы остановилось: ни дать ни взять — середина двадцатого века… Уступчатая башня со шпилем, расписной плафон в зале ожидания — ликующий народ с флагами и голубое небо в облачках с невидимым Богом-Отцом. Но и весь город был похож на пропылённый музей времени.

Купил розы для Вари. Сидел, ждал на лавочке напротив кафе. Сумерки, лёгкая свежесть от реки, но не холодно. Когда дверь заведения открывается, тянет запахом кофе, сигарет и пива. 
А вот, наконец, и она. Высокая, светлый плащ, по плечам струятся белокурые волосы… Подходит. Я уже встал со стула, шагнул навстречу, протянул было цветы и внезапно осёкся — не она. Даже не похожа. Ой, нет, похожа — как все манекены друг на друга.

Было около часа ночи, когда мы всё же оторвались от скамейки и вздохов и пошли, обнявшись, к выходу из этого полусквера-полупарка над рекой.
Талия у Вари высокая, чуть сдвинул руку вниз — и вот она в ладони, поёт. Как скрипка. Нет, пожалуй, виолончель. Наверное, волшебные изделия Амати, Страдивари, Гварнери сотворяли по образу и подобию женскому. Не то что какой-нибудь кобыз или ребаб — те древние инструменты явно шли от начала мужского. И во внешности их не было ничего, что говорит о красоте и бессмертии.
Так я думаю тем временем, как мы медленно движемся сквозь сентябрьскую ночь. Словно во сне, словно во сне обнимает нас ночь.
Но ведь и мой приезд сюда, и вся эта история с приглашением участвовать в постановке «Алеко» в Музыкальном театре похожи на сон. 
…Вполне возможно, встреча в юности с двумя цыганками и спроецировала будущий эпизод моей жизни.
Вместо того чтобы спокойно жить в Праге, к которой так привык за годы службы в Государственной опере, я оказался здесь, в этом знаменитом когда-то на весь мир городе на Волге. Главный дирижёр Музыкального театра был моим старым другом — он-то и пригласил меня исполнить партию Алеко у него в театре, поскольку один штатный баритон был слишком неопытен по молодости, а другой слишком опытен по старости.
Только-только начались первые репетиции, как выяснилось, что пропал режиссёр. В театре он не появлялся три дня, все решили, что запил. Так оно и оказалось. Не в первый раз раздираемый внутренними страстями и художественными борениями с самим собой режиссёр-новатор — так его называла местная пресса — ушёл в глубокий Космос. Именно так сам режиссёр называл своё регулярное состояние.
В театре в связи с этим прогнозируемым, но оттого не менее катастрофическим обстоятельством началась паника. До премьеры оставалось меньше месяца, найти другого режиссёра оказалось нелегко. Спектакль находился под угрозой срыва — и тут мой друг неожиданно предложил мне поставить спектакль.
— Да что ты, Вадим! — опешил я. — Какой я режиссёр, нигде не учился, только пел, пел и пел. Ну, поставил три спектакля в оперной студии консерватории — что с того?
— Послушай, я знаю, что говорю, — Вадим убеждающе смотрел на меня и автоматически давал самому себе ауфтакт. — Всё будет прекрасно. Ты же человек интеллигентный, до консерватории в университете учился, в Европе пятнадцать лет живёшь, весь мир объехал. Пушкина любишь? — неожиданно спрашивал он, и, не давая мне опомниться, отвечал: — Любишь.
— Но…— начинал было я.
— Рахманинова любишь? — грозно спрашивал Вадим. — Только не говори мне больше, что, мол, не учился режиссуре. Станиславский тоже ГИТИС не заканчивал, и систему свою в институте не изучал, да и в институте, по-моему, не учился… Словом, будешь ставить. Надо поспеть к сроку — кровь из носу. А почему надо — я тебе потом объясню, — и он загадочно указал длинным дирижёрским пальцем сначала куда-то вбок, а потом — вверх.
Вот так я и начал репетировать с труппой эту загадочную оперу, короткую и прекрасную, словно юность.

Подъезд Вариного дома почти ничем не отличался от других подъездов панельных пяти­этажек — тот же тусклый свет, тот же табачно-кошачий уютный запах, те же обгоревшие почтовые ящики. Только в одном была его особость — здесь жила Варя, и её присутствие превращало эту бетонную коробку в наполненную сокровищами пещеру из «Тысячи и одной ночи». Дверь была обита старым дерматином и запиралась изнутри на крепкий деревянный засов.
— Проходите, не обращайте внимания… у нас не убрано сегодня, — Варя взяла у меня пиджак, повесила на вешалку в тесном коридорчике, подала клетчатые тапочки.
Мы прошли в комнату, которую в таких квартирах принято называть залом.
Я обнял Варю, но она мягко отстранилась.
— Подождите, я сейчас. Нельзя же так… сразу. 

— Слушай, скажи мне откровенно, — сказал директор театра, невысокий и плотный большеголовый человек, — неужели ты правда амуришь с этой Варварой Закржевской? Да можешь не отвечать, впрочем — у меня сведения верные.
— М-м-м-мм… злые языки страшнее пистолета…
— Нет, девка видная, слов нет — глазищи на пол‑лица. Но мы её увольнять собирались — за вздорный характер.
— Увольнять? Только через мой труп, — невольно вырвалось у меня.
— Раскололся, раскололся, — хрипло засмеялся директор. — Да не бойся, не уволим. Такую красотку — и уволить. Давай выпьем… за красоту.
— Давай выпьем, — сказал я.— Только и ты мне скажи — к премьере зелёный ковролин для лужайки достанете?
— Достанем, достанем, — засмеялся директор. 

Поздним вечером вышел из театра — было что‑то уж очень тоскливо. Побродив немного, подошёл к рикше-велосипедисту Алексу, одиноко стоявшему со своим трёхколёсным другом на Аллее Героев.
— Покатаемся минут двадцать?
— Покатаемся! — оживился Алекс.
— Вам нравится наш город?
— Да, он не такой, как все. Что-то необычное… Впрочем, это понятно — история военная… героическая…
— Дело в том, знаете ли, что эта история ещё и не закончилась… 
Голос Алекса звучал над моим ухом, и была в этом звучании некая таинственность.
— Город полон призраков, — вполне серьёзно сказал Алекс. — Не подумайте, что я мистик какой‑то там. Просто такие сражения, как здесь, никогда не проходят бесследно для ауры места. Если выйти ночью, часа в три, на улицу — особенно неподалёку от Волги — и прислушаться, то можно услышать грохот пулемётных очередей, взрывы снарядов и гранат и крики… крики…
Алекс наклонил голову, как бы прислушиваясь. Воздух был наполнен обычными городскими звуками — музыка из ресторана смешивалась с голосами машин и далёкими гудками теплоходов.
— Вы обратили внимание на то, какие здесь женщины? — спросил Алекс.
— Обратил, конечно. Много красивых.
— Верно, красивых много у нас. Но не только в красоте дело — у наших женщин внутри живёт постоянное любовное томление. Такая, знаете ли, малообъяснимая даже для них самих тоска.
— Каждая женщина тоскует о любви, — осторожно сказал я, не вполне понимая, к чему клонит разговор мой велорикша.
— Тут не просто тоска по любви, — произнёс Алекс. — Тут воздействует внешний фактор: земля до водоносных слоёв пропитана пролитой кровью и непролившимся семенем сотен тысяч молодых мужчин — русских и немцев. Эти тополя, вётлы и клёны, что шумят над нами, они не простые растения. Когда я стою и жду клиентов, мне слышится их шёпот — на русском и немецком.
Алекс замолчал, некоторое время слышалось только шуршание шин по асфальту.
— А вы женаты? — спросил Алекс.
— Женат, — ответил я. — Но жена сейчас далеко… в Праге.
— Смотрите, не влюбитесь здесь, — усмехнулся Алекс. — А то присушит какая-нибудь красотка. Они знают способы присушивать.
— Не влюблюсь, — пообещал я. 
— Приехали, — Алекс затормозил у здания театра. 
Я расплатился и пошёл спать. Внезапно коридорное окно вспыхнуло — небо расцвело огнями, и раздался трескучий залп. С Волги, по-видимому с теплохода, а может быть и с берега, гремел и вспыхивал праздничный салют. Официального праздника не было, наверное, это отмечали юбилей какого-то хорошего человека. Судя по мощи фейерверка, по его изобилию, человек был не просто хороший, а очень хороший.
Я закрыл окно, принял таблетку снотворного и крепко уснул.

В самом конце золотого сентября постановка вышла на финишную прямую — когда всё, кажется, делается само собой, от тебя ничего уже не зависит, и в то же самое время всё зависит именно от тебя, режиссёра.

Как ни странно, но от всех постановочных хлопот голос никуда не делся — на премьере звучал и жил своей отдельной, вполне молодой ещё жизнью. Мне нужно было и петь, и следить за артистами, за ходом спектакля — поэтому, наверное, в отдельные минуты казалось, что я нахожусь как будто во сне и вижу себя со стороны. 
Пронеслась по сцене огненная пляска, Старый цыган поведал свою грустную историю об изменнице Мариуле, хор спел вечернюю песню «Огни погашены». Жёлтая рябая луна освещала великую реку и город, а на сцене взошла её театральная сестра…
«Весь табор спит. Луна над ним полночной красотою блещет…»
Я пел и слышал запах полыни…

…«Алеко» — опера, сотворённая юным Рахманиновым. Он сочинил её в восемнадцать лет. И словно в юности, любовь и страдания в музыке так отчаянно сплетаются с чувством одиночества. И последние звучащие слова: «Опять один! Один!..»

Публика рукоплескала, ценители приходили за кулисы и говорили комплименты, Варины глаза сияли из кулис и манили в заоблачное счастье. 
А у меня в душе ещё звучали последние спетые слова: «Опять один! Один!..»

На следующее утро наступил октябрь, и мы попрощались с Варей на Аллее Героев. Глаза её были заплаканы. День стоял солнечный, но прохладный, вместо привычного светлого плаща Варя надела длинное пальто цвета опавших листьев.
— И это всё? — спросила Варя.
— Ну что ты! Конечно, я скоро приеду, меня ещё на одну постановку пригласили — на «Свадьбу Фигаро».
— Правда? — просияла Варя.
— Правда, — сказал я, зная, что «Свадьба Фигаро» предстоит мне совсем в другом городе.
Я обнял Варю и поцеловал в чуть влажную щёку.
И она пошла одна по Аллее Героев — высокая, стройная, под стать ещё зелёным тополям.
Я смотрел ей вслед и внезапно услышал, как к уличному многоголосию, гулу машин, разговорам прохожих, гудкам теплоходов с реки примешивается ещё что-то: то ли крик, то ли стон, то ли отдалённый грохот взрывов и стрекотание сотен железных кузнечиков…

Через два дня я уже прилетел в Прагу, и там, бродя по огромному парку Стромовка, вдыхая аромат сосен, вспоминал всё, что приключилось со мной в этом удивительном сентябре. Сон? Да, похоже. Но ведь не сон всё-таки… Было ощущение, словно я что-то оставил в этом то ли сне, то ли яви.
Я позвонил Варе. Она разговаривала мягко, вежливо — но отстранённо, как будто просто с добрым знакомым.
— До свиданья.
— До свиданья!

Сосны парка звенели на ветру, и я внезапно вспомнил, что именно оставил я там, в городе над великой рекой. Банку розового мёда, подаренную Варей. Она так и осталась стоять на подоконнике моей комнаты в театре, похожем на Кащеево яйцо.
И только потом я понял, что тот розовый мёд был приворотным зельем, так и не тронутым мной… 

Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа

Нет комментариев