Сказки Плетенеевской больницы
Журнал "Казань", № 4, 2012 1 плывает жертва троллейбуса - алкаш с переломом таза. Внутри пропитого организма - угрожательные голоса невидимок, а иллюзорные крысы покусывают грязные пятки, только и свободные от гипса. Храп. Постанывания… … Ночь длинна. Снотворное не действует. Не скоро начнёт размываться чернота в высоченных окнах, не скоро...
Журнал "Казань", № 4, 2012
1
плывает жертва троллейбуса - алкаш с переломом таза. Внутри пропитого организма - угрожательные голоса невидимок, а иллюзорные крысы покусывают грязные пятки, только и свободные от гипса.
Храп. Постанывания…
…
Ночь длинна. Снотворное не действует. Не скоро начнёт размываться чернота в высоченных окнах, не скоро забрезжит за двухметровыми почти крепостными стенами Плетенеевской больницы, не скоро обрисуется сеть ветвей старинного вяза под окном, такого знакомого…
Настигла Плетенеевка Семёна Кузьмича… Много-много знает о ней Маланин. Он спит и не спит… Вспоминается…
2
Если у десяти прохожих спросить, как пройти к седьмой городской ордена «Знак Почёта» клинической больнице имени заслуженного деятеля науки РСФСР и какой-то АССР профессора Околиченского, то девять не поймут вопроса. Но все десять охотно объяснят, как пройти к Плетенеевской больнице (Плетенеевке тож). Более того, прилегающая к больнице овражистая роща - тоже Плетенеевская, а не роща Урицкого. А ведь была раньше на единственном во всей Плетенеевской роще доме белая табличка «Р. Урицкого № 1». Теперь этого дома нет, а в нём вырос Сёма Маланин, в нём жили старый доктор Шрайбер, сторож Плетенеевки Илья Воробьёв и другие люди.
И рынок поблизости не Колхозный № 2, а тоже Плетенеевский. Такова инерция народной топонимики, не всегда совпадающая с казёнными наречениями.
В ясную погоду Плетенеевка видна из любой точки города. Высится её краснокирпичная зубчатокрышая громада на крупнейшем из пяти городских холмов, а три её этажа - семь-восемь нынешних, так высоки её палаты. Именно - п а л а т ы.
- Па-алаты… В других больницах, понимаешь, и холлы и палаты по двое-трое, много - пятеро… Там наука. Сердце пересаживают и почки. Словом - кибернетика. Вот и по телевизору показывали… А тут казарма на взвод доходяг. Тот орёт, тот подыхает, тот пердит, тот блюёт, а вон у того и вовсе белая горячка. Бардак это! Что у нас, больниц нет? Не заслужили мы? Снести б это царское наследие к хренам собачьим, а? - так злился вчера сосед по койке, бледный тонконосый язвенник.
Так-то оно так. Но восемьдесят лет назад Плетенеевская больница была новейшей, наилучшей и т р е т ь е й в двухсоттысячном губернском городе. Да и теперь, устарелая, неудобная, запущенная, не поддающаяся переделкам и перепланировкам из-за монолитной толщи стен, куда и гвоздя не вбить, больница ещё нужна. Строят у нас, конечно, больниц мало, да и строят больше по заводским новым районам, а в старом центре, где и трёхэтажных домов немного, где улицы кривые, где разливы зелени весной и трёхметровые сугробы зимой, где люди и дома стареют быстрее, чем рождаются и строятся новые здания и люди,- здесь Плетенеевка одна, единственная. Её и расширить нельзя, выстроенную на крутом языке между двумя оврагами.
Течёт тягучее воспалённое время, как гной из резиновой трубки. Умер тихо старик в углу. Зашёл пухлый со сна Пётр Иваныч, хирург, что резал Семёна Кузьмича, заглянул зачем-то в глаза мертвецу, оттянув веки, и накрыл лицо простынёй.
Через час сосед мёртвого старика, толстяк, мучимый геморроем, вскакивает и начинает скандалить: не привык он, мол, спать среди трупов, унеси-те-е-е! Опять приходит Петя-хирург и скучно разъясняет, что отделение переполнено, изолятор занят, в ванне ремонт, в коридоре тоже койки, а покойный должен ещё час в ы л е ж а т ь в палате (так и сказал), после чего будет перенесён в морг.
Больные возмущённо галдят, сочиняют черновик жалобы куда-то, и, в том числе, в районную прокуратуру. Семён Кузьмич сам служит в этой прокуратуре двадцать лет, но молчит, прислушиваясь к болезненной тишине своего живота. Ему кажется, что он уже нигде не служит, что он не заместитель прокурора, а испуганный и больной заместитель человеческого существа, бывшего ранее заместителем прокурора.
Постепенно гражданский гнев успокаивается. Покойника уносят, ходячие бредут курить, а прочие погружаются в свои сны, бессонницы и болячки. В высоких прямоугольниках окон чернота помалу отдаёт серостью, будто льют по капле в чёрную тушь чистую воду.
3
Ах, настигла Плетенеевка Маланина Сёму. Он и вырос на отрогах Плетенеевской рощи, и родился в доме номер один - единственном в роще Урицкого. Дом был такой: нижний кирпичный этаж с чугунными фигурными решётками на чистых голубоватых окнах. На чёрнодубовой массивной двери массивные ручки и медная же табличка «ДОКТОРЪ МЕДИЦИНЫ Л. К. ШРАЙБЕР». Шрайбер занимал все шесть комнат внизу, а на верхнем, деревянном этаже кой-как жило ещё шесть семей, всякие люди, не любившие старого Шрайбера и звавшие его в глаза и за глаза буржуем недорезанным. Но ругали Шрайбера только мужчины, а женщины относились к старику с опасливой почтительностью. Шрайбер был гинекологом.
В дождь струи с крыши стекали прямо в бурьян и крапиву левого Плетенеевского оврага, где дом нависал над кручей, имея с овражной стороны ещё и полуэтаж - полуподвал с тремя оконцами, выходящими на заросшие бурьяном и лебедой груды битого кирпича на дне оврага. А кирпичи остались ещё со времён постройки дома, который возводился одновременно с больницей и Плетенеевскими воротами - прямоугольной краснокирпичной аркой, которой открывалась четырёхсотметровая асфальтированная дорога к больнице между двумя густо заросшими оврагами, по краям их вились пешеходные дорожки, выложенные из того же красного кирпича.
Битый кирпич лежал в истоке оврага грудами, сиявшими в солнечные дни и лунные ночи, как кучи бриллиантов.
Подвальный жилец, сторож Плетенеевки Илья Воробьёв, так много лет бил бутылки на старых кирпичах, что миллиарды осколков вульгарной водочной посуды слились с кирпичами, придав им свойство отражать лучи дневного и ночного светил многоцветным блеском.
Илья Воробьёв был мал, худ, крив и сморщен, как сушёный фрукт. Он ночью сторожил больницу, а днём помогал в морге. Моргом называлась изба, притулившаяся в узеньком дворе Плетенеевки между гаражом и котельной.
С усилием Семён Кузьмич перестаёт думать о морге и вспоминает Плетенеевскую рощу, где сейчас так медленно расплывается рассвет. Плетенеевские овраги. Детство. Овраги были глубоки, а деревья - толстые серые вязы, кривоватые дуплистые дубы и тополя - высоки. Впрочем, сейчас эти неожиданно красивые в центре города склоны лысеют и эрозируются. Овраги ширятся и мельчают, некогда чистое песчаное дно заваливается строительным мусором и всякой дрянью. Благородные лесные деревья умирают от старости, а рощу завоёвывает жадный и неприхотливый, быстрорастущий городской клён. Сейчас его усилиями четырёхсотметровая аллея превратилась в сводчатый тоннель, зелёный летом и красно-жёлтый осенью.
Мокрые листья хлестали по крыше машины «Скорой помощи», что везла Маланина в Плетенеевку, а по многочисленным выбоинам (каждая отдавалась резкой болью в животе) он понял, что асфальт Плетенеевки тоже состарился. А некогда он был гордой достопримечательностью, и редкие в сороковых годах велосипедовладельцы съезжались на него со своих булыжных мостовых…
Семён Кузьмич припомнил свой первый велосипед, подаренный мамой. Стройный зеленовато-никелированный, марки МИФА, из трофейных, наверное. Сёма летал на нём над ровным асфальтом, и красные стены и жёлтые оконные обводы Плетенеевки летели на него, проносился мимо кованой чугунной решётки больницы и, резко надавив на тормоза, стал спускаться к Плетенеевскому рынку, который был не бетонным подобием шапито, как сейчас, а средоточием дощатых рядов, ларьков и коновязей… Значит, всё же уснул Семён Кузьмич Маланин…
4
Сон был вязким и тёплым. Изболевшееся тело легчало. Грузный Семён Кузьмич стал лёгким, как мальчишка. Он воевал под выцветшим голодным небом сорок второго, бешено строча из деревянного автомата - «ду-ду-ду-ду-ду», а соседские мальчишки весело отстреливались из фанерных наганов - «Пах! Пах!»…
А потом Семён Кузьмич встретил японцев.
Это, наверное, уже сорок шестой год.
Их, серо-зелёных, покорных, сгоняли с дневных работ на стройках в Плетенеевскую рощу на закате. Сквозь пыль от сотен тупоносых бутс злорадно светило красноватое солнце, уже касавшееся крыши Плетенеевки - зубчатой, как крепостная стена.
Из оврагов вылезали мужики в распоясанных гимнастёрках и драных кителях. Уютные овраги соседствовали с «чепками» Плетенеевского рынка и располагали к беседе и выпивке.
Красные от водки и солнца, осоловелые и победоносные, подходили недавние солдаты к усталой толпе и обращались с речами типа:
- А вот ты японец, а я русский, руссише, ферштейн? Порт-Артур! «Варяг»! Ага, понял. Я те бить не буду, но ты мине скажи, мелочь косая, пошто вы в рукопашной яйца рвёте до невозможности? И в шеи бьёте, суки, по хитрожопому способу?
Японец вежливо улыбался, узкие глаза его не отражали света.
- Покури, покури,- шелестел он.
- На, кури, японская морда. Махра только у меня…
- Не положено! - вяло кричали конвоиры.
Пленных воинов Страны восходящего солнца, пустых и тёмных, строили в колонну в сто рядов на десять. Конвоя было всего два конных да три пеших с длинными трёхлинейками. Штыки на миг вспыхивали под последним лучом солнца над пеленою пыли, и пленные уходили.
- Самураи! - вопили мальчишки, и Сёма с ними.
- Какие ещё самураи? - спросило Семёна Кузьмича что-то высокое и белое рядом и помяло живот тупыми сильными пальцами. Живот вскрикнул.
- Спокойнее, больной. Газы отходят? Нет? Что же вы молчали, Пётр Иваныч? Тут же межкишечный! На столик, на столик! Релапаротомия.
И Семён Кузьмич окончательно проснулся в тупой тошной боли и в холодном поту.
Дело было серьёзное, и он попытался помыслить торжественно о жизни и смерти, но ослабелая память навязчиво бродила по закоулкам Плетенеевской рощи возле дома № 1, возле мамы и детства. Привиделся старый Шрайбер с глянцевой лысиной и монархическими усами с подусниками. «Вот он бы мне помог»,- подумалось вяло Семёну. «Угу»,- согласился призрачный Шрайбер.
Стуча каблуками, быстренько подкатился Петька - хирург с нечистыми глазами и предложил расписаться в истории болезни о согласии на операцию.
- Соглашайся, сойдёт,- кивнул незримый Лев Казимирович, и Семён Маланин спокойно расписался. Потом сестра уколола в руку, и он с наслаждением нырнул в тёплую безболезненную мглу, где светили чистые огни любви и где ждал Лев Казимирович.
5
Лев Казимирович был очень долго неотъемлемой частью Плетенеевской больницы и рощи. Почти не меняясь с годами, он в восемь утра чинно простукивал тростью все четыреста метров асфальта, а возвращался в пять и непременно по кирпичной дорожке, а отнюдь не по асфальту. Это было проверено. Он нажимал кнопку звонка и возвращался домой, в нижний этаж дома номер один - единственный, за медную табличку, за чёрнодубовую дверь, в старорежимную книжную тишину. Мальчишкой Сёма обращал на Шрайбера не более внимания, чем на его знаменитую дверь: «Драсс, Лекзирыч»,- и всё, а он важно кивал и касался широкополой чёрной шляпы.
Иное дело, когда Семён вырос, а дом № 1, медленно сползавший в овраг, снесли. Жильцы переехали в новую пятиэтажку из серого кирпича. Квартирки были низкие и тесные, но Семён с матерью, прочие жильцы дома № 1 - единственный были просто счастливы при виде этой ненадёжной и маркой штукатурки, совмещённых санузлов и своего (своего!) крана на кухоньке. Доволен был и плетенеевский сторож Илья Воробьёв, бывший подвальный обитатель. Но суждены ему были иные подвалы.
Недоволен, мрачен остался лишь Лев Казимирович, который со своими книгами, кошками, громоздкой мебелью и тремя племянницами еле-еле разместился в четырёхкомнатной квартире. Он никогда не был женат. «Насмотрелся, чай, на наши прелести»,- судачили соседки. В шестидесятом году ему стукнуло восемьдесят, но он продолжал практиковать, принимать в поликлинике и на дому ещё лет десять. Его популярность у женщин была феноменальна и анекдотична. Были пациентки, у которых он принимал прабабушек и бабушек в виде пищащих комочков и лечил их. Комочки выросли в женщин, состарились и умерли, а он всё лечил. Болтали, что продолжает работать Лев Казимирович под давлением племянниц, старых дев - жадных и настырных, но с мизерными пенсиями библиотекарши, фельдшерицы и машинистки. Так и было, наверное, но к концу девятого десятка старик стал слаб, и лишь легендарность гнала к нему больных женщин.
Мама, сама пациентка Шрайбера, со стыдливым смехом передавала разговор у дверей постаревшего Льва Казимировича, вернее, монолог его деревенской поклонницы.
- Он вить, доктор-ти раньшого времени, внимание в ём к бабе. У нас-то в Бокогрейком райони по женщинским делам одна така молода, така востра да резва. Что ни скажи - всё тыр-пыр. Руку-то сунет да вынет, тут тебе и рецепыт и - следушшая. А батюшка Казимирыч коль исследоват, то как следоват, и уж рукой-то прислушивается и прислушивается, пока не окликнет его сестра.
Бедняга не знала, что почти девяностолетний Шрайбер легко, по-старчески засыпал и, иной раз, в самые интимные моменты гинекологического осмотра…
По-настоящему Семён Маланин познакомился с Львом Казимировичем (не считать же «Драсс Лескизирыч») в семидесятом году, как только отшумел его громкий юбилей с прессой, телевидением и кипами бесполезных приветственных адресов в твёрдых красных папках с золотом. Вероятно, вместе с орденом Дружбы народов Шрайберу поднесли и тонкий намёк (пора, мол, и на покой…). Заслуженный врач России Шрайбер полностью перешёл на пенсию, но стал худеть, забываться в пасьянсе и телевизоре.
Тогда-то он и призвал Семёна Кузьмича Маланина, как «старого знакомца» и соседа по лестничной клетке. Семён уже десятый год работал в райпрокуратуре и приглашался как юрист для совета, насчёт оформления завещания старого доктора. На сберкнижке у него, оказывается, накопилась весьма почтенная сумма денег, которую предстояло разделить между семью родственниками в разных городах пропорционально степени родства.
Впервые Семён Кузьмич увидел Шрайбера в естественной обстановке среди тысяч книг (очень много польских и французских), в истёртом глубоком кресле (кажется, такие кресла назывались вольтеровскими), под перезвон древних напольных часов, с напёрсточком коньячка и даже (что и впрямь удивило Семёна) с сигареткой.
Шрайбер всю жизнь пил коньяк и спирт, но напёрстками, всю жизнь покуривал, но лишь вечером, за очередным польским или французским романом. Таков уж был его modus vivendi, ничуть не хуже модуса другого девяностотрёхлетнего долгожителя - Уинстона Черчилля; при всей занятости государственными и литературными делами, если верить мемуаристам, тот не забывал ежедневно осушить бутылку коньяку и, если верить Кукрыниксам, не выпускал изо рта сигару, раскуриваемую чаще всего над бочкой с порохом.
Лев Казимирович был благообразнее знаменитого премьера и ровесника. В старости он напоминал монарха вроде Франца-Иосифа II на классических марках бывшей Австро-Венгрии. У него были пышные усы с подусниками, подымающимися к взбитым вискам. Семён смутно припоминал эти усы тёмными, а вместо сияющей лысины - прямой пробор, но навсегда Лев Казимирович запомнился лысым, в седых волосах от ноздрей к вискам, со скоблённым и сильным, как коленка, подбородком, в пенсне с выгнутыми синеватыми стёклами. За овальными синеватыми стёклами усмехались подслеповатые, но точечно острые и бесстрашные зрачки человека, который вырос в XIX столетии, которому уже ничто на свете не могло повредить.
6
Но черты Шрайбера размываются. Появляется серый и очень высокий потолок в чёрных шелушащихся потёках, и обретает себя Семён Кузьмич в палате, но не той, огромной, а в маленькой, двухместной. «Изолятор и конец,- шепчет он про себя сухими безводными губами,- зарезал всё-таки чёртов Петька».
Живот - сплошная рана, и Семён ощущает пределы воспалённой брюшной полости: от дрожащей болью диафрагмы до раздутого мочевого пузыря. В животе уже семь жёлтых резиновых и белых пластиковых трубочек, а к локтю припала капельница на штативе. Помирает, наверное, Семён Маланин…
А вокруг суета, врачи, сёстры. И не дают торжественно подумать о смерти. Или покаяться? Кому? В чём? В том, что жене один раз изменил или два? В том, что коллегу подсидел? Или в том, что матери дал умереть в одиночестве в разменянной комнатухе-восьмиметровке, так ведь они с женой не ужились… Или подследственные-обвиняемые? Кое-кого Семён Кузьмич и довёл до расстрела, так ведь по делам же их. Выходит, что и покаяться-то не в чем Семёну, да и некому. И сам мелковат, и грехи гаденькие, но так - мелочёвка. Не грехи - проступки. В кодекс не сунешь, под статью не подведёшь. И не о чем думать, и не в чем каяться в смертный час катастрофической дурноты и пожара в брюхе. Семён стонет и уже не видит, а слабо чувствует, как над ним суета, катетеры, уколы, уколы, уко…
Шрайбер перед Семёном Кузьмичом полулежит в вольтеровском кресле. Над тёмными книжными вавилонами белые бюсты - Аристотеля и Пирогова. Был такой вечер, сидел Семён Кузьмич у Шрайбера и задавал вопросы разные. На старике парадный чёрный пиджак с десятилучевой звездой Дружбы народов. Семёну надо узнать у Шрайбера что-то важное, но для этого надо задать правильный вопрос. Что самое главное в допросе, беседе? Правильно задать вопрос. Это ведёт к правильному ответу. Иначе, говаривал Кант, один доит козла, а другой подставляет решето… Но вопросы глуповатые.
- Вы были рады награде, Лев Казимирович?
- Ах, голубчик, ещё бы. Да и нельзя было меня, беспартийного, иначе наградить. Я - сам дружба народов. Да ещё каких, оппонирующих друг другу в течение столетий. У меня, как и у любого смертного, два деда - немец и поляк. И две бабки - русская и еврейка. И я вместил, хе-хе, четыре великих народа. Но если всерьёз, чего не люблю, так это шовинистов. Иной раз татарин или еврей - умны, интеллигентны - а разговоришься - проповедуют о мусульманском ренессансе или пользе обрезания. Тьфу! Или русские - сплошное «пуля дура, штык молодец». А чем он молодец? Смешно. Было дело - грузин велел доказать, что русские изобрели и открыли всё на свете, да иностранцы украли - паровую машину, паровоз, радио и даже реализмом в литературе не побрезговали. И романтизм тоже спёрли. Байрон, мол, немало слизнул у Пушкина, а Бальзак - почитал «Евгения Онегина» и того… Понял, как писать надо.
- А как же…
- А так, что у любого народа и отдельной личности примерно равные заслуги в великом деле цивилизации. Любая новация может повернуться и так, и эдак, и кто сочтёт процент пользы и вреда от изобретения, скажем, футбольного мячика или пенициллина. В этом смысле очень симпатичны и прогрессивны австралийские аборигены, которые, слава Богу, ещё ничего путного не выдумали. А кто выдумал или не выдумал нечто - неважно. Вот в недавние годы был казус в истории медицины. Точнее - в хирургии, где издавна ведом симптом раздражения брюшины при воспалении её - перитоните, Блюмберга называется. В пору борьбы с космополитизмом один дошлый соискатель степени доказал, что открыл оный симптом не иноземный Блюмберг, а земский врач из Перми - Щёткин. Блюмберга прокляли и переименовали в Щёткина. Но тут нашёлся другой, ещё более дошлый, и открыл, что Блюмберг-то наш, отечественный, из Одессы. Ха-ха. Так и оставили две фамилии.
А в собственном животе Семёна Кузьмича, кипящем гнилью и гноем, наверное все симптомы - и Щёткина, и Блюмберга, и Бог весть ещё какие…
Все чаще Семён ныряет в спасительные дурноту и черноту… Дни и ночи пролетают всё быстрее, как чёрные занавески на окнах, потом сереют и вновь ночного цвета безнадёжности… Где-то Семён слыхал, что тяжко больные погибают чаще ночью, перед рассветом…
И его сны-воспоминания становятся всё ярче, озаряясь странным окончательным светом.
7
Семён Кузьмич был уже без малого сорокалетним и даже образованным человеком, когда неожиданно задался вопросом - а почему больница, роща и рынок зовутся негласно, но дружно - Плетенеевскими? Да и часто ли мы задумываемся над топонимикой - отчего Москва - Москва, Тверь - Тверь и т. д.
Семён Кузьмич не нашёл ничего лучше, как спросить об этом Воробьёва - дядю Илью. Он как раз проходил свидетелем по пустяковому делу о нанесении менее тяжких телесных повреждений то ли соседке, то ли сожительнице. Дядя Илья пришёл по повестке - сморщенный, одноглазый, маленький - а в детстве представлялся даже высокого роста. И заблагоухал
в маленьком кабинетике Семёна Кузьмича таким букетом с оттенком «Тройного» одеколона, что Маланин сразу раздумал вести допрос в старососедском стиле, с лирическими воспоминаниями о роще Урицкого, дом № 1 - единственный, а заговорил официально, чем оконфузил беднягу, всегда боявшегося милиции и судов.
- Я те, Сёма, то есть гражданин следователь Семён Кузмич, по тому делу - кто Машку бил - ничего сказать не могу.
Только не я. Я уж пьяненький давно спал. Я те, Сёма, лучше заявление дам, как добровольную явку с повинной. Напортил я, брат, отношения наши с этими, американцами, Сэшеа. Виноват.
Разные грехи Ильи вроде поборов деньгами и водкой с родных умерших или битья бутылок или драк с собутыльниками были давно известны (разумеется, из пронзительных воплей Ильи сожительниц - они менялись, но голос оставался один, визгливый - у Маланиных под окнами, как в доме № 1, так и в новом доме, где Илья обитал в соседнем подъезде). Но роль Ильи в нагнетании международной напряжённости была загадочной. Пришлось послушать.
Оказалось, что за ликвидацией Плетенеевской избушки - морга, Илья давно служит препаратором на знаменитой кафедре анатомии или в анатомическом театре, как её по старинке именуют. Знаменита эта кафедра, собственно, не научными достижениями, а совершенно исключительной архитектурой начала прошлого века. Известный мастер создал за белой колоннадой уникальную аудиторию - ротонду с цветными витражами и высокими хорами, где рядами стоят вереницы скелетов - безвестных горемык прошлых лет. Акустика в ротонде такова - лектор может шептать, а уроненный карандаш бухает, как полено. Илья Воробьёв трудился в подвалах анатомического театра - тех сугубых местах, где на потребу студентам-медикам хранятся разные жутковатые предметы.
Случилось так, что три американских профессора-анатома совершали круиз по Волге и пожелали узреть известный в мире анатомический театр и славную ротонду. Время было каникулярное, и на кафедре, кроме вызванного из отпуска шефа Валерия Николаевича (Илья его упорно звал Валетом Николаевичем) да двух лаборантов, имелся лишь Илья, он же главная загвоздка ввиду перманентного опьянения, кое-как терпимого в повседневном обиходе, но нежелательного при заокеанских визитёрах.
Как понял Семён Кузьмич, шеф-профессор строго указал Илье в тот день на службе не быть, но старик Илья, изгнанный из дому и прибитый Машкой, всё же приплёлся, успокоив непривычного к иностранцам шефа. Очевидно, он вставал, как и перед Шрайбером в былые времена, навытяжку, подносил узловатую кисть к кепке и рапортовал, якобы по латыни:
- Всё будет лиги артис, Валет Николаич,- что означало - всё, мол, будет по правилам искусства.
Илье повторно было приказано исчезнуть, и он исчез.
Заокеанские анатомы с переводчиком выбрали часок для обзора славного здания и, подивившись на чудо-аудиторию, спустились в пропахшие едким формалином кафельные подвалы и мельком огляделись более из вежливости, чем из любопытства. В углу подвального помещения громоздились неотёсанные грубые ящики-гробы.
Так вот, когда три американца, переводчик и Валерий Николаевич на миг остановились у кучи гробов (вещь в анатомии необходимая), крайний гроб заскрипел, закряхтел, чуть приоткрылся, блеснул левый стеклянный глаз Ильи, как линза фотоаппарата, и переводчик птицей взлетел по лестнице ещё при первом скрипе. Анатомы из западного полушария в живые трупы не верили и взошли по лестнице торопливо и возмущённо. Валерий Николаевич сказал странному гробу ряд русских слов и устремился к переводчику, но тот не потребовался. Американцы, два покрасневших и один побледневший, высказались довольно ясно:
- Шека,- выпалил один.
- Гепеу,- поддакнул другой.
- Кагэбэ,- заключил третий.
Скандал был великолепен. Валерию Николаевичу влетело от ректора и парткома.
Вот и сидел постаревший, сморщенный и нетрезвый Илья Воробьёв в маленьком кабинете прокуратуры и сознавался в неумышленном обострении отношений между великими державами.
Семёну Кузьмичу удалось всё же внушить ему уверенность, что из-за пустяковых гробов и возмущённых анатомов ядерной войны не будет, а если и будет, то по вине Никсона, Голдуотера и всего военно-промышленного комплекса. Илья закивал и робко улыбнулся.
- А вот, заодно, не сможете прояснить, Илья Михайлович, почему всё-таки больница и роща, где наш дом стоял, именуются в народе Плетенеевскими? А не как положено? Хутор здесь какой был или деревня с таким названием?
- Ху-уутор,- протянул Илья,- шёл бы ты сам, понимаешь, на хутор… Бабочек ловить. Университет, вишь, кончил, а что под носом - не знаешь. Ох, прости, Сёма, то есть Семён Кузьмич. А больница так зовётся потому, что народу указами разными не всегда можно голову закружить. Народ добро долго помнит. А названа больница без указу, а по имени той, на чьи денюжки учреждение построено было. По имени Плетенеевой Елизаветы Даниловны, царство ей небесное и вечный спокой, аминь. А я помню её, страдалицу нашу…
- А ведь вам только пятьдесят пять лет, Илья Михалыч. Вы в революцию младенцем были. Где ж вы могли видать эту Плетенееву? Она богатая была?
- Миллионеры они были. А уж как я её видал, да послужить пытался, то я по нетрезвости и контузии много позабыл и в годах-то путаюсь. Это Вы, Сёма, у самого Льва Казимирыча спросите.
Бедняга Илья спустя месяц был обнаружен мёртвым в том же кафельно-формалиновом подвале. Скорченный, он полусидел у штабеля гробов. Рядом сиротливо мерцала недопитая поллитровка и лежал пучочек зелёного лука. Вскоре его забыли.
8
«Меня тоже скоро забудут»,- настойчиво думал Семён Кузьмич. После третьей операции, когда боли стихли, но Семён Кузьмич стал до отвращения вонючим и безнадёжным, глаза его жены, подведённые и искренне лживые, сказали ясно, что он з а ч е р т о й, что он уже помеха, что не к нему, а к бренным останкам былого Семёна Кузьмича пришла эта холёная женщина, как она будет ещё некоторое время посещать его могилу.
Есть такой ежедневный и необходимый акт, как дефекация, столь же нужный, как и еда. У Семёна Кузьмича дефекация теперь происходила непроизвольно и беспрерывно, через дыру в животе - противоестественный задний проход. Он лежал в изоляторе - кто с ним выдержит, когда даже персонал воротит носы, проходя по коридору. На животе, нечистом и разъеденном пищеварительными соками, лепился сосуд, называемый отвратно - калоприёмник.
Жена выдерживала с Семёном Кузьмичём не более получаса, пока однажды, страдальчески скосив глаза, не шепнула вдруг о вконец расстроенных нервах и горящей путёвке в Кисловодск.
- Не возражаю и приветствую,- искренне сказал Маланин.
Текли минуты, часы, дни, недели.
Несомненно, что все ощущения, все секунды жизни в тайных потёмках клеток мозга записываются навечно, причём девяносто девять процентов погибает с человеком без повторного воспроизведения. Семён Кузьмич читал как-то о полоумной немецкой служанке, которая в старости заговорила гекзаметрами Гомера и золотой латынью Ювенала, декламируя целые главы. Учёные поразились - не метапсихоз ли? Оказалось, что в детстве служила дефективная девочка у сельского пастора, а тот любил читать древних вслух. Вспышка сверхпамяти у бедной старухи объяснялась прозаически - опухолью мозга.
Когда-нибудь, думал Маланин, криминалисты найдут путь к записи событий в мозгу свидетелей, и судьи будут решать дела не на основании лживых, правдивых и добросовестно лживых или невольно лживых показаний и признаний, и приговоры станут всегда справедливыми.
Мозг Семёна Кузьмича заливался таким потоком разных лекарств, что он сам понимал болезненность возбуждения какой-то части его бодрствующей и страдающей мыслительной машины, когда прошлое проходило для него вновь в цвете, звуке, объёме и запахе, в мыслях, словах и недоговорённостях, что важнее слов. Прошлое жило, а грядущее не мешало. Будущего уже не было.
В одну из ночей Семён Кузьмич вернулся в семидесятый год и встретился с Львом Казимировичем Шрайбером. Ему исполнился девяносто один год. Из-за золотых корешков энциклопедии братьев Гранат он, трудно переступая ковровыми шлёпанцами, достал сувенирный шкалик коньяка и напёрсточки. Семён выпил капельку, а старик не стал. Он уже не просил сигарету. Комната была пронизана зимним солнцем, и седые подусники просвечивали, как клубки белого дыма. На пюпитре у кресла лежал роман Жеромского. После первых реплик насчёт здоровья, насчёт дворовых и уличных новостей, Семён рассказал Шрайберу о смерти Ильи Воробьёва в кафельном подвале. Шрайбер опечалился, но чуть-чуть.
- Говорено было сто раз, что тем и кончится. Но добрый был парень.
- Был у меня с покойным прелюбопытный разговор. Каюсь, ранее не знал, что к основанию нашей седьмой больницы, где вы, Лев Казимирович, семьдесят лет прослужили, имела отношение некая Плетенеева Елизавета Даниловна. Так ли это?
Шрайбер встал, пенсне сползло с белого пористого носа, подусники раздулись.
- Имела отношение? Эх вы… Да что там… Создала она нашу больницу? Нет, не то… Купила? Построила? Нет… Деньги дала… И так, и так неверно. И это так же верно, что перед вами портрет Элизы Плетенеевой,- и он указал на стену, освещённую зимним солнцем,- кисти Сомова. Написан в десятом году в Питере. Я его, знаете, завещал музею имени Александра III, Русскому музею. Он здесь, портрет Элизы, до моей смерти висит.
Стена десятиметровой комнатки типового дома была слишком невысока для овальной золочёной рамы. Портрет был чудесный, и Семён Кузьмич, в живописи не просвещённый, сразу почувствовал это.
Черноволосая сероглазая женщина лет двадцати пяти смотрела на Маланина. Было общее впечатление скромной и убедительной красоты, но, вглядевшись, Семён понял, что красавица совершенно нестандартна, что отдельные её черты, взятые отдельно, не совсем правильны. Глаза были чрезмерно широко расставлены, а правый глаз чуть косил. К кругловатым скулам не шёл довольно крупный нос, совсем не породистый, а так - крестьянский, уточкой. Щёки чуть запали. Высокий лоб не гармонировал с полной шеей и высокой декольтированной грудью в чёрных кружевах. Но всё это, разнородное, сливалось и соединялось в чуть косящем взгляде, полном неопределённой решимости, и подчёркивалось твёрдым красивым ртом, приоткрытым в сдержанной усмешке.
Единственное, что раздражало неопытный взгляд Маланина в этом прекрасном портрете - избыток золота. Золото в крупных розовых ушах, золото на белой шее, браслеты на запястьях, кольца, перстни, отягчающие тонкие слабые пальцы. Золото очень противоречило странно прекрасному лицу, тянуло его вниз, не давало черноволосой голове отвернуться от потока красноватого света, падающего откуда-то сверху и справа…
Впрочем, что оно - золото? Красивый и вечный металл. Но для следователя Маланина толстое забриллиантенное золото было символом порока и преступления. Много золота таскали на себе только спекулянтки и продавщицы-воровки. Золото всегда было грешно, но много лет могло считаться просто символом богатства, а не обязательно - жадной корысти, как в наше время.
9
Шрайбер рассказывал долго, до вечера, не замечая ворчания старушек-племянниц за дверью.
- Если бы Вы, юноша, спросили: что я Вам более всего желаю, то я сказал бы так: пусть Ваша старость будет долгой и безболезненной, и пусть хоть изредка приходят к Вам молодые, так сказать, побеги и спрашивают о чём-нибудь давно забытом, но для Вас лично важном, единственном. Пусть Вам покажется, что Ваше дорогое не совсем умерло и нужно ещё кому-то из живущих.
Я очень старый стал. Университет Императорский окончил, Вы не поверите, в 1903 году. И приехал в сей град, что в то лето пропадал от холера азиатика. Это была болезнь настоящая, не то, что сейчас пишут про какую-то холеру Эль-Тор… Та была повальная, в часы, минуты сжирала человека: рвота, судорога - и окоченел. Прослужил я до зимы на холерной барже, что стояла за пристанями, как полустанок между миром сим и миром иным. А зимой начал частную практику.
Плетенеевской больницы не было, не было и рощи. То есть роща была, но называлась осокинской. Про неё есть упоминание в мемуарах Шаляпина. Он в ней, якобы, дрался на дуэли с каким-то дурачком.
- А? Конечно, с дурачком. В те годы дворяне уже дуэлями не баловались, а тут хорист с тенором. Наверно, просто подрались. Роща-то в то время была излюбленным местом пикников с выпивкой.
К тому времени в городе было близко к двумстам тысячам жителей - дворян и чиновников 5000, солдат 20 000, духовного звания - 1000. Мещан, крестьян - множество. Пролетариев фабричных 5000, память у меня на старые дела - ого-го. Нас, врачей, было более ста, а больницы только две - земские - губернская и градская. Ну, конечно, ещё гарнизонный госпиталь и сумасшедший дом. А больных! Сейчас более от сердца, рака и водки помирают, а тогда - сибирская язва, все тифы, холера, бугорчатка… Одна эта бугорчатка, чахотка, каждую весну пять процентов молодёжи уносила. А уж детки до года не часто жили. Благо у баб было большое желание рожать, чего я сейчас уже не наблюдаю. Лечить надо, а негде.
А у начальства свои заботы. Японская война. Бунты в столицах. Ничего они на больницы ассигновать не могли. Мы к купцам. О, тут широкие души были. По достаткам своим не пожалеет и десятка тысяч, но более - не взыщите. Да и не было тут особенных богатеев.
В ту холерную эпидемию умер в одночасье богатейший хлеботорговец Плетенеев Прокофий. Был крупный, могучего сложения мужчина. Такие от холеры легче всего погибали. Осталась вдовой двадцатидвухлетняя жена - Елизавета, дочка другого хлебного воротилы - Данилы Крутова. Оба эти купца прижимистые, скуповатые. Благотворительностью не увлекались. К ним и не ходили.
И вот в январе четвёртого года, в Татьянин день, сидели мы почти всем врачебным сообществом за скромным полустуденческим банкетиком в ресторане самой средней руки, как вбегает Костя Околиченский - тот самый. Он тогда был вроде легального эсера или народника, но позже перешёл к эсдекам. В эмиграции бросил медицину, но в двадцатых годах всплыл в столице, как марксист-медик и создатель новой медицинской науки - организации здравоохранения. Я такой науки не изучал, но слышал, что в ней с помощью несложных диаграммок и статистических фокусов доказывается, что наша система - наилучшая из всех возможных систем. Ну и увековечили его потом и в улице и в нашей больнице, что давно имени Околиченского, но всё равно Плетенеевская. Но он и вправду дал начало той цепи событий, что привела к постройке больницы. И именно на том полунетрезвом полубанкете в Татьянин день. Эх, не знаете вы, что за день - Татьянин!
Влетел он с мороза, розовый, молодой, шуба нараспашку, пьёт штрафной бокал и, взобравшись на табурет, начинает тост с непременными разоблачениями тёмных сил. Говорун он был преизрядный.
- Дорогие коллеги! Милостивые государи! В тот миг, когда вы насыщаетесь за роскошным пиршеством (а у нас, кроме водки, селёдки и колбасы с яичницей, и не было ничего; студенческий праздник - положена испокон веку скромность и грубость некая).
- Пока вы наслаждаетесь за сим роскошным столом, массы наших братьев меньших во тьме, бесправии и невежестве изнемогают от холода и голода. Легион болезней терзает их! И мы, носители великого духа любви и сострадания, не в силах подать им и малой помощи. А сытые и пьяные от крови угнетатели не знают, на что тратить награбленное. Час назад видел я, господа, обоз, гружённый камнем, по дороге в Осокину рощу. Ту, где славный пикник у нас был прошлым летом, помните? И зачем? Иждивением купчихи вдовы Плетенеевой клерикалы будут строить громадный храм на бугре. Коллеги, я щажу чувства верующих, но в нашем городе уже есть сто церквей, мечети, синагога и даже лютеранская кирха. Есть где молиться, но негде лечиться. Из этого камня можно построить двадцать домов для бедняков.
И так далее…
Этой речью и ограничилась роль Околиченского в постройке больницы, названной теперь его именем. Да и название не привилось. Вот улица Околиченская - это привилось, да.
А мы на том полубанкете погомонили, помараковали, да и решили на всякий случай послать от общества врачей и врачебной управы делегацию к вдове Плетенеевой. Без особой надежды, но хотели просить её расширить благодеяния для города постройкой барака для острозаразных больных на окраине. И меня включили в депутацию.
- Вдовушка-то молода, а наш Шрайберчик тех же лет, усатенький…
- Елизавета Даниловна приняла нас, трёх врачей, после письменного обращения через неделю в известном доме - дворце Крупиных, её приданом. Да вы отлично знаете этот дом, там сейчас областная библиотека. По фасаду - позднее выродившееся барокко, избыток барельефов, венков, голов, гербов, полуколонн и прочего. Вкус-то купеческий - что хочу, ворочу, всего дай побольше. Приняла нас хозяйка в том зале-гроте, где всё отделано под морское дно - аквариумы, кораллы, морские звёзды. Что и говорить - эффектно. Там теперь читальня для учёных. Бывали?
Хозяйка была молода, стройна, глаза холодные. Глубокий траур, но все пальцы в перстнях, алмазный крест на груди.
Старый доктор Трофимов, сбиваясь, изложил нашу просьбу, пустил даже слезу, расписывая страдания больных.
Елизавета Даниловна вздохнула и сказала, что ей проект храма обошёлся
в тридцать тысяч.
Тут меня прорвало. Не понимаю, как решился.
- Мадам Плетенеева,- сказал я,- следуйте во всём примеру Христа.
- То есть? - она подняла крутые брови,- объяснитесь, доктор…
- Шрайбер. Я о Евангелии, мадам. Вспомните, что Иисус не строил храмов. В себе самих стройте храмы и царствие божие внутри нас, так он учил. Но Иисус исцелял слепых, прокажённых и расслабленных, воскрешал мёртвых. Медицина - евангельское занятие, мадам.
В зал-грот незаметно вошёл рослый священник в чёрной рясе.
- Отец Никодим,- неуверенно потянулась к нему Елизавета Даниловна,- помогите. Верно ли доктор трактует деяния Христовы?
- Чего ж неверного? - сказал священник,- лечебница суть богоугодное заведение. И то скажу, Лизавета Даниловна, среди паствы моей многие до самой ранней смерти своей врача не видали. От Бога посланы человеку болезни, но не все болезни смертельные, иные впору утешать науке. Вот сын диакона нашего Лаврентий помер намедни от заворота кишки… А слышно, учёный врач вполне мог бы, взрезав кавум абдоминис, сохранить в оном Лаврентии жизнь во благо семейства его.
И долго так толковал учёный поп, а мы поддакивали и приводили новые доводы и примеры.
Отец Никодим вскоре утонул в реке, спасая ребёнка. Он забыт, но я свидетельствую, что именно он склонил богатую наследницу изменить своё решение и отложить проект храма, прекрасный проект. Красивый был бы собор на высоком отроге, господствуя над улочками и садами, расстеленными перед его величием.
Свезённые в Осокинскую рощу кирпич и камень остались зимовать, а тем временем губернский архитектор из отставных военных инженеров спешно чертил проект лечебницы на триста кроватей.
Старик учился архитектуре ещё во времена Очакова и покоренья Крыма, полагая основным достоинством здания неприступность. В городе вы и сейчас можете узнать его непробиваемые творения, построенные в конце прошлого века. Огромного количества камня, загромождавшего Осокину рощу, не хватило, и Елизавете Даниловне пришлось купить столько же, а вся постройка влетела ей в миллион рублей с лишком. А для меня она стала Элизой, моей королевой. Много-много вечеров я провёл в её очаровательном замке. Замком из сказки стал для меня дворец купца-скоробогатея Крупина.
Там сейчас библиотека… Да… Ну, что ещё сказать… Мне двадцать пять лет было.
Тут Лев Казимирович разволновался не на шутку, задышал неровно, синеватыми стали губы. Маланин испугался, но
Шрайбер принял капли из тёмного флакончика, разведя в хрустальном стаканчике, и понемногу оправился.
- А сколько претерпел… Офицер раз оскорбил, дуэли добивался… Черносотенцы письменно жидом звали и полячишкой… Элиза натерпелась, но крута была, решительна. В 1906 и 1908 годах мы с ней Европу исколесили, знакомились с постановкой больничного дела. Родной отец в Варшаве назвал альфонсом и отвернулся. А я не мог… Не виноват, что полюбил богатую. А выйти за меня замуж - отказывалась. Что-то мешало. Да я ради неё в православие готов был перейти из лютеранства своего формального… Отказ и… любовь. Будто был я для Элизы усатой учёной игрушкой. И больница тоже. Но к больнице она ещё относилась, как к делу, стараясь, чтобы дело было правильным и, если не доходным, то хотя бы толковым и полезным. Под её лёгким нажимом общество врачей рекомендовало меня, грешного и неопытного, на должность старшего ординатора новой больницы с обязанностью надзирать за строительством.
Больница открылась в 1906 году, за два года выстроили. И в третью годовщину смерти потомственного почётного гражданина Прокофия Плетенеева было торжественное освящение в присутствии губернатора, высших чиновников и множества народа. Про нашу больницу писали все газеты России. Элизу славили и возносили. Она была деловой женщиной, но честолюбивой и романтичной. Институтка. Казна приняла больницу, но посадила на такой скудный финансовый паёк, что, кроме карболки и стетоскопов, мы не могли приобрести никаких лекарств и инструментов. Земство нам тоже отказало. Я мучился, видя, что больница моих мечтаний, больница, выстроенная мною (про себя, тайком, я так и полагал), превращается в обычную провинциальную лечебницу, где больные по-гоголевски, как мухи, выздоравливают.
Элиза молчала. В европейских вояжах мы делили время между картинными галереями и знаменитыми клиниками. Пока я вникал в мелочи европейского больничного устройства и стоял на операциях великих хирургов, моя спутница устремлялась за канцелярские и бухгалтерские кулисы, покупала специальные книги и в самые неповторимые ночи Ментоны и Баденвейлера щёлкала на кипарисовых счётах, высчитывая стоимость содержания больного (теперь говорят - койко-дня) в марках и франках, переводя итог в рубли, по курсу.
Я её не понимал, принимал за блажь, за позднее желание вернуть потраченный миллион, но оказалось иначе.
И дома она делила время между управлением своей оптовой хлеботорговлей (а она всё росла и ширилась, но не давала, по слухам, прибавки к Плетенеевскому капиталу) и непонятными консультациями с юристами, банкирами, профессорами-медиками. Ходили слухи, что она хочет сделать из больницы платную хирургическую клинику по западному образцу и вернуть свой миллион.
Больница работала, я увлёкся хирургией и оперативной гинекологией, и, благодаря деньгам Элизы, подолгу стажировался в Берлине и Лозанне. Мне кажется, что ей быстро надоел.
- Скучный немец,- смеялась Элиза,- будь хоть иногда поляком или русским, на худой конец.
Собственно, эти стажировки - единственные дары её мне. Но стажировались в Европе и Петербурге на её средства ещё десять наших докторов.
После моего возращения в 1911 году, в один тусклый вечер она была особенно молчалива, серые глаза смотрели сквозь меня, как сквозь надоевшее и мешающее оконное стекло. Я откланялся, а спустя час плетенеевский швейцар привёз ко мне на квартиру - уже новую, в том доме, в роще, которую только начали называть Плетенеевской,- тяжёлую раму с этим портретом кисти Сомова. Я был потрясён, терять Элизу было тяжко. Даже сейчас, глядя на себя из старческого бесполого удаления,я радуюсь, что не сломался, не запил тогда. Видимо, возобладали во мне расчётливая немецкая и осторожная еврейская крови над романтической польской и безоглядной русской частями моего существа.
Утром я помчался к Элизе. Тот же злорадный швейцар холодно доложил, что барыня отбыла венчаться со штабс-капитаном Кошкиным Петром Гавриловичем, а из церкви прямо отбудет пароходом в Нижний. К венчанью я опоздал. Посулив извозчику пять рублей, я погнал на пристань. Щёлкали флаги, взвивалась пыль, свежий ветер стыл на потном лбу. Я подбежал к дебаркадеру общества «Самолётъ» с третьим свистком. Отдавали чалки. Тиной пахла зеленоватая вода. Элиза и высокий темноусый офицер стояли у салона первого класса. Я закричал что-то, но голос мой слился со стуком колёсных плиц. Элиза долго смотрела в моё запрокинутое лицо, потом её фигура скрылась. «Великая княжна Татьяна» набрала ход и вскоре скрылась в пыльной дымке верхнего плёса.
- Что, брат Шрайбер, кончился фавор? - толкнул меня локтем один коллега, подвыпивший по случаю Троицы,- но какова дама! Размах! Памятник ей ставить придётся.
- Что ты мелешь? - не понял я, входя вслед за ним в пристанской ресторанчик.
- Газету надо читать. Человек! Газеты и…
Пока он заказывал «И», я впился в газету.
Если убрать журналистские завитушки, то оставалась суть: известная благотворительница, владелица торгового дома «Плетенеев и К°», домовладелица и землевладелица, обладательница двух наследственных и приумноженных трудами ея состояний, почла за благо положить в три банка равными долями три миллиона рублей с условием, чтобы и проценты и основной капитал тратились исключительно на содержание больных и персонала градской больницы, построенной её же иждивением в память о безвременно усопшем потомственном почётном гражданине г-не П. Т. Плетенееве. Специально назначенное правление вольно тратить капитал и проценты на ремонт и расширение больницы, приобретение лекарств и проч. Подсчитано, что колоссальной суммы хватит самое малое на 20 лет, что обеспечит лечение более пятидесяти тысяч больных…
Элиза отдала больнице весь свой свободный капитал, оставив только недвижимость и текущее торговое дело.
10
- Так кончилась моя весна и сразу началась старость. Затянулась старость, не так ли? Я не различал более смены времён года. Лечил и лечил. Ходил на службу. И не знал более Женщины, врачуя женщину с маленькой буквы, просто человеческое существо с особой анатомией, физиологией, патологией и психологией. От баб я отрывался лишь на три года первой мировой войны. Войну эту звали тоже Отечественной…
А Елизавета Даниловна так в нашем городе и не появлялась… Почти… По слухам, дела её переместились в Псков. Муж её, Кошкин, родом был из тамошних купцов. Не миллионеры, но тоже богатые были, говорят.
Старик устал. Он закинул голову на спинку кресла, где чёрная свиная кожа была вытерта добела седым затылком, и попросил сигарету.
- Болгарская… Собственно, это табак турецкий, что мы некогда куривали… Да… При всём своём бонтоне Элиза была купеческой дочкой. Давным-давно на берегу Женевского озера я ей Байрона читал. На лоне вод стоит Шильон. Там в подземелье семь колонн… А ей нравился прощелыга Северянин. Спецпоэт для парвеню. Вот и сейчас по дыму табачному вспомнил.
Не желаете? Ей нравилось…
И Лев Казимирович, сопя, продекламировал:
В жёлтой гостиной из серого клёна
с обивкою шёлковой
Ваше сиятельство любит
по вторникам томный журфикс.
В жёлтой венгерке комичного цвета
коричнево-белковой
Вы предлагаете тонкому обществу
ирисный кекс,
Нежно вдыхая сигары эрцгерцога
абрис фиалковый…
- И нежная душа, и скаредная, и толстовка в чём-то, и монархистка. И стихов не понимала, и горе народное понимала. И внутри своей среды финансовой была, и над миром парила. И французская кухня, и редька с квасом…
И Шрайбер замолк, съёжившись в старом кресле под парадным портретом Элизы Плетенеевой.
Через месяц Шрайбер умер. Похороны были скромны, по официальному сценарию, но невероятно многолюдны. Почти все старухи города прошли четыреста метров по Плетенеевской роще от больницы до каменных ворот, тех самых, где стоял некогда снесённый дом № 1, а теперь ждал автокатафалк, увёзший Льва Казимировича в небытие.
11
Прошло два, потом три месяца больничной жизни Маланина, полужизни в отвратительной вони и безнадёжности. О, новогодняя ночь без вина и музыки, но с калоприёмником на животе и стынущими полумёртвыми ногами! Светлосияющие январские дни и страшные перевязки на холодной клеёнке, когда солнечные лучи вспыхивают в равнодушных очках врача… И ночи, ночи…
В феврале вернулся после инфаркта настоящий хозяин хирургического отделения - Иннокентий Иванович Алапин - морщинистый, лысый, ворчливый, непонятный. Тяжёлые больные ждали Алапина как Мессию. «Опять за своё возьмётся, старый», - бормотала пожилая медсестра, ловя иглой спавшиеся вены Маланина на истерзанной руке.
На обходе Алапин мял животы и заглядывал в истории болезни - тонкие или толстые подшивки, не говоря ни слова подчинённым врачам. С больными был груб и фамильярен. Историю болезни Маланина, толстую, как уголовное дело, сунул под мышку и прервал осмотр.
- Ужо прочту, а потом потолкую с прокурором. Ты прокурор, что ли?
- Заместитель, - пролепетал Семён Кузьмич, дивясь слабости своего голоса,- но в суде мне уже не выступать,- добавил он, втайне надеясь, что Алапин по-докторски выдаст дешёвую долю оптимизма.
- Это точно, - легко согласился Алапин, - но жить-то надо. И, желательно, по-человечески, не в говне, а натурально. Зайду завтра.
Онпришёл на рассвете, в семь часов.
- Ну, Кузьмич,- сказал он напрямик,- первая операция тебе сделана похабно. Да и запущен он был, отросток-то. Не думай, что аппендицит пустяк. Смертность - полпроцента. А за год в Союзе делают полмиллиона таких пустяков. Значит, запланировано десять тысяч трупов. Гекатомба. Вопрос - твоя ли это гекатомба - ещё не решён. Ну, мальца, Петра Иваныча, что тебе напортачил, мы выгнали. Он в наркологи пошёл. Модная специальность, ах! И отпуск, и зарплата. А всего-то и труда - советовать работяге не пить и травить его, бедняка, тетурамом, чтобы сдох поскорее. Ну, ты законы знаешь и вправе подать на нас жалобу. Как знаешь. А я тебе попробую восстановить дерьмо по старому руслу. Это рыск.
Он так и сказал - р ы с к. И повторил:
- Рыск. Рыскну. И расписки не возьму. Мне, пенсионеру, инфарктом более, инфарктом мене - один хрен. Но были у меня и удачи в таких делах. Но спайки останутся. Брюхо у тебя всегда болеть будет. Не взыщи.
12
И ещё операционное беспамятство, исчезновение проклятого калоприёмника и грустно-счастливый день, когда заживающе зачесались все девять разновременных рубцов на истончившемся животе, и возник жадный голод выздоровления, который Маланин мог заливать только молоком.
В марте Семён Кузьмич проводил вечера и даже ночи в кабинете Алапина, где тёмные резные плетенеевские, конечно, книжные шкафы непримиримо соседствовали с письменным столиком из клеёной фанерки, а монументальный чернокожий диван не вязался с рассыхающимися на глазах дешёвыми стульишками. Над диваном висели портреты местнознаменитых врачей, а среди них щурился в пенсне молодой черноусый Шрайбер. Семён Кузьмич читал, полулёжа на диване, курил, стоя у огромного окна, где за двухметровой каменной толщей кирпичной прорези лежал весенний ночной город. Его пошатывало от табака, но радость от стояния и глядения была светла.
Семён Кузьмич часто толковал с Иннокентием Ивановичем. Он не был специалистом в тех закоулках законодательства, где трактуется об ответственности медицинских работников, что особенно интересовала Алапина. Но мысли Алапина были интересны.
- Врачи безнаказанны. Лишь грубейшие и далеко не самые главные ошибки изредка всплывают. Что-то ужасное должно быть - кровь не той группы перельют, роженицу уморят, наркозом придушат - это иногда всплывает, но редко. А большинство грехов наших остаётся на совести, никто их не знает. Это гнетёт. Жизнь сокращает.
- Плохо учат. Русский студент издревле сачок и лодырь. Студентка старательна, но истый врач должен быть решителен в делах своих. А баба-врач есть баба. Нерешительна, алогична. Она ещё и мать. Самые важные годы после института она отдаёт детям и отстаёт навсегда. Есть, правда, редкие исключения.
- Плохо учим. Шесть лет, но из них более трёх на предметы немедицинские: политграмота, философия всякая, полит-экономия и, чёрт возьми, физика. Языки! А я вот ни физики, ни философии, ни языков не знаю, а справляюсь. Физкультура четыре года! Атеизм ввели! Это про то, что Бога нет. Его и так нет, к сожалению. А на все глазные болезни десять дней! Вот и недоучки. Или совсем неучки. Лучшие доучиваются здесь, на шкурах больных. Дорого обходится! А прочие, к медицине не способные, куда деваются? Масса возможностей: психиатры, наркологи, медчиновники, медначальники, гигиенисты, даже патологоанатомы и судмедэксперты в большинстве своём - изгои из медицины. А контингент! Престиж профессии ещё есть, конкурс большой, по пять на место. Кто большинство? Дети. Дети врачей - ещё куда ни шло. Дети начальства разного, дети завмагов, продавцов, начальников, дети кавказские и азиатские. Те за взятку, те по блату. А наша операционная сестричка семь раз поступала и отступилась!
- Медицинская пропаганда и вообще литература о медиках, особенно художественная, ужасны. Медицинское знание должно быть тайной за семью печатями. К ней надо приобщать с обрядами, подписками о неразглашении. А мы расточили и рассеяли знания и отдали самое великое оружие - внушение! - знахарям, гомеопатам, иглоукалывателям. Верни веру во врача, я таблеткой глюкозы, наложением рук вылечу и пневмонию, и эпилепсию.
От таких откровений Семён Кузьмич холодел и счастливо дивился, что остался в живых.
13
В одну из таких ночей Маланин не дождался Алапина. Иннокентий Иванович, дежурный в ту ночь, пять часов в операционной ушивал ножевые раны студенту-дружиннику, который, по слухам, вступился в трамвае за девушку. Студента уже повезли в палату интенсивной терапии, а Алапин всё не шёл.
Наконец, дверь открылась, и он вошёл, расстроеннный, а следом за ним следователь Воронова, сослуживица Маланина, девица тридцати лет, когда-то хорошенькая, теперь серолицая, с жёсткой немнущейся складкой под дужкой очков. Семён Кузьмич подумал, что дело пойдёт о раненном дружиннике, но ошибся.
После взаимных расспросов, охов и ахов, Воронова уселась, раскрыла папку и таким привычным для Маланина способом положила на твёрдую дощечку чистый листочек, прикрыла копиркой, а сверху поместила знакомый бланк осмотра места происшествия. На сапожках Вороновой Маланин заметил густую серую пыль. Значит, дело было на чердаке. Только на чердаках копится годами такая серая тонкая пыль, смешанная с птичьим помётом. Не раз и не два сам Маланин также фиксировал двумя скрепками бланк и примащивался на пыльной балке, описывая трупы самоубийц на чердаках. Вошёл незнакомый судмедэксперт и две медсестры - понятые. Воронова приступила к делу.
А дело оказалось такое - бывшая санитарка, что проработала в Плетенеевке через пень-колоду, но всё же десять лет, Зина Воробьёва, тридцати восьми лет, детей шестеро, два от последнего мужа, а прочие от разных лиц, старшему тринадцать лет. Медсёстры-понятые оказались и информаторами. Зинку-пьяницу все знали. Алапин тоже.
Кроме мраморной парадной лестницы, в крыльях плетенеевского больничного корпуса были также две так называемых чёрных лестницы. Вдоль одной проходил пропахший капустой грузовой лифт из полуподвальной кухни, вторая же была в забросе, даже дверь забита, но небрежно: доска легко откидывалась, и кто угодно мог со двора подняться по крутым ста двадцати ступеням мимо запертых дверей первого, второго и третьего этажей на просторный чердак, заваленный хламом и птичьим помётом.
Ещё вчера вечером сёстры из терапии видели незнакомых алкашей, вылезавших как ни в чём не бывало через дверь, якобы забитую доской. Наконец, кто-то заинтересовался делами на заштатной лестнице, поднялся на чердак и нашёл труп Зины Воробьёвой, полуголый и посиневший.
Зина имела обыкновение исчезать из своего шумного и бедного семейства на неделю, а то и на две, возвращаясь из загула ободранной, в синяках и болезнях. На сей раз её забитый однорукий муж тщетно искал её три недели по забегаловкам и подвалам, колодцам теплотрасс и вытрезвителям. На плетенеевском чердаке между двумя тёплыми трубами Зина свила себе гнездо, ложе из тряпья и старых матрацев и, как оказалось, смертный одр, грязный и вонючий. Вокруг лежало не менее двухсот пустых бутылок из-под водки и дешёвого вина, не считая одеколонных банок. Значит, на чердаке государственной городской клинической больницы был притон пьянства и разврата. И не один день.
Будничным тоном Воронова сообщила Алапину, что райпрокурор и отдел милиции примут все меры, чтобы виновные в этом безобразии понесли соответствующее наказание.
Это были только слова. Главврачу где-то поставят на вид, главврач даст выговор завхозу. И всё.
Когда Воронова и судмедэксперт уехали, старые напольные часы пробили три. Алапин заварил кофе.
- Может, спать хочешь, прокурор?
- Не хочу, но заместитель прокурора. И на бюллютене.
- Илью Воробьёва помнишь? Ты ведь в доме Шрайбера жил.
- Как не помнить. У меня старый Илья на допросе был незадолго до смерти. А смерть дочки, такая страшная и обыденная, чуть не копия смерти отца-гуляки грешного.
И Маланин рассказал Алапину о влиянии Ильи Воробьёва на отношения СССР и США, о смерти его, о Шрайбере, о рассказе старого доктора про зарю Плетенеевской больницы.
Настоящая, а не фигуральная, мартовская ледяная заря занималась багровой полосой в огромных окнах кабинета, где столько лет работал понятный до прозрачности, но непознаваемый Лев Казимирович.
Алапин налил второй стакан кофе и закурил. Он жёг жизнь со всех концов, неблагодарная жёсткая работа была его сутью, он знал, наверное, что долго не протянет, но не мог оторваться от тревожной текучей стонущей яви своей больницы, растягивал её на вечера и ночи, и нельзя было представить его дезертировавшим в заслуженную дачную и рыболовную тишину. Зато в гробу Алапина было легко представить.
- Скоро мы тебя, Кузьмич, выпишем. Больного. Но безопасного для жизни. Я тебя помню. Ты в шрайберовском дворе бегал, а я нередко у старика бывал. Подкармливал он меня в войну. И не только меня. Ах, Казимирыч… Вот ты мне кое-что рассказывал, и многое прояснилось… А теперь я тебе расскажу, что сам знаю. Самый выгодный обмен - информация. У меня рубль, у тебя рубль. Меняемся, и у каждого по два рубля. Даже по сто рублей, если разрозненные факты соединяются в истину. Теперь моя часть.
14
- И в мыслях не держал я возможности личной связи нашего старого доброго Казимирыча с мифической Плетенеевой. И не понимал много, а теперь понял.
Я в Плетенеевку пришёл из госпиталя в декабре сорок первого. Ты тогда в войну играл, а меня в августе так шарахнуло, что, по извлечении из разных закоулков организма одиннадцати инородных тел, был списан вчистую и начал более или менее мирную врачебную деятельность. Я, брат Кузьмич, сорок дней всего-то провоевал и ни одного немца не видел, но мне ой как хватило. На всю оставшуюся жизнь. Орден я получил на грудь, а раны все в задницу и спину. Осколки. Сидеть и лежать было тяжко, но стоять у стола мог. Силён был и перехватил большую часть неотложной хирургии у Льва Казимирыча, а он в самые голодные месяцы стал меня подкармливать. Бабы его не забывали. Так год прошёл.
Началась вторая военная зима, Сталинградская. Принимал я болящих в приёмном покое. Того перевяжу, того положу, того на улицу. Очередь большая. Страдающая. И входит старуха в лохмотьях. Ну, тогда нищих много было, но эта - что-то особенное. Ватник в дырьях, юбка драная, худа, бледна, грязна и пахнет гнилой собакой. В пояснице согнута градусов на шестьдесят, прямо карлица, хромает, жалуется на язву на ноге. Велел ей разуться, а она, заплакав, показала: ногти на ногах многострадальных в остатки шерстяных носков вросли. И бормочет, запретные слова говорит - Вятлаг, Печора…
Ногти синие, хрипит, согнута, как клюка. Но положить её я не мог - мало ли нищенок и бродяг, все они больные.
Тут она вся вспылила, вся задрожала, схватила со стола чернильницу, хотела
в меня метнуть, да сил нет. Льёт чернила себе за пазуху и кричит:
- Щенок ты бессердечный! Моя эта больница, я её построила, дай хоть в ней подохнуть.
Я онемел. Мысли у меня не было, что это Плетенеева. Да я нездешний, кто и как эту больницу построил, почему она так называется - не знал вовсе. И не знаю, чем бы странная сценка кончилась, но пришёл на шум сам главврач - Шрайбер. Главврачом он стал лишь на военные годы, и до и после войны Казимирычу для начальствования партийности не хватало. Но важной фигурой в Плетенеевке он был во все времена.
Мне показалось, что при виде вонючей и скрюченной нищенки Шрайбер пошатнулся, подусники его обвисли.
- Кладите,- рявкнул он,- кладите в гинекологию, куда угодно. Марья! Марья Алексеевна!
Эта Марья Алексеевна была сестра-хозяйка, грузная старуха. Служила она в больнице больше тридцати лет.
Явившись на зов, Марья Алексеевна долго вглядывалась в полумёртвую нищенку, потом в пояс поклонилась, нежно подхватила под руку и ловко увела из приёмного покоя, приговаривая нечто вроде:
- И добро пожаловать, матушка. И во благовремении, и в баньку пожалуйте, да и почивать…
Минуту Шрайбер смотрел в потолок, потом сел и размашисто записал в приёмном журнале - Иванова Пелагея Ивановна, 66 лет.
- Знакомая, понимаете ли,- пояснил он мне небрежно.
Время было такое тяжкое, что я в хлопотах забыл непонятный случай с согнутой нищенкой и уже весной обратил внимание, что заброшенная сторожка, стоявшая вправо от внутренних ворот, ожила: дымилась труба, промыты стёкла, а малорослый паренёк, весёлый и одноглазый, суетился, обивая порог войлоком. Это был новый сторож, Илья Воробьёв, тот самый.
К вечеру я опять вспомнил о сторожке и спросил операционную сестру, когда мылись перед операцией. Оказалось, что в избушке поселилась некая Пелагея Ивановна, то ли знакомая, то ли тётка нового сторожа Ильи. Лежала долго, лечил её Лев Казимирович и вылечил. Была согнута в дугу, кровью харкала, а теперь выпрямилась, молодая стала, но тронутая малость - не всё понимает, делать ничего не умеет, в санитарки не годится, а потому оформлена на ставку сторожа, а сторожит всё равно Илья, если трезвый.
И опять я забыл про старуху Иванову. Не до того было, понимаешь.
Уже осенью мне как-то до зарезу понадобился Казимирыч.
- У сторожихи он, как всегда,- проворчала молодая регистраторша.
Я отправился к сторожке. Она примыкала к оврагу, полусокрытому густыми зарослями багрового боярышника. День стоял тёплый, прозрачный с тонкой паутиной, что тянулась поперёк аллеи, ведущей к сторожке. А сторожка оказалась непривычно ухоженной, даже свежевыкрашенной. «Лев Казимирыч!» - рявкнул я в полуоткрытую дверь. К запаху масляной краски присоединился такой потрясающе довоенный аромат свежесваренного кофе. Домик был пуст.
Тропинка вела сквозь боярышник, за домик. Я шагнул и замер.
За домиком кустарник оставил ровную круглую полянку - уступ над оврагом, видимый лишь тёплому бабьелетнему солнцу. На полянке стояло плетёное соломенное кресло, в нём сидела беловолосая бледная женщина с подкрашенными губами, а её руку целовал Шрайбер. Я отчётливо видел его сильную спину с натянутыми завязками халата и, осязательно налетев на странный и умоляющий взгляд дамы, вдруг заробел, дал задний ход и вылетел к воротам, треща кустами.
Через минуту меня нагнал Шрайбер.
- М-мм… Это, знаете ли, моя родственница… Она, понимаете ли, больна… астма. Каверны… Забочусь… Надеюсь на Вашу… порядочность, что ли. Кстати, облздрав намерен направить Вас ненадолго в район… На тиф. Потом обратно. И я Вас прошу… На полгода…
И действительно, устроил он мне этот тиф. Когда я вернулся и вновь принял отделение, сторожка была безжизненна, а Илья Воробьёв получил комнату в полуподвале дома № 1, того самого.
15
- Только теперь я всё понял,- завершил свой рассказ на рассвете доктор Алапин,- Шрайбер был не один. С ним вместе старые сёстры, фельдшерицы и нянечки укрыли умирающую хозяйку от грозного времени и подарили ей тёплое угасание в уютном укромном домике с чистотой, чашкой кофе и ненавязчивой заботой. Шрайбер сильно рисковал перед жестокой властью, ещё далёкой от понимания нюансов. Выдать мог только я, новичок и чужак, но и меня Лев Казимирович лихо и опять-таки рискованно выпроводил на нужное время.
- Значит, тут и любовь ещё была,- зябко сгорбился и съёжился Алапин,- единственная любовь… Неужто мог подумать, что я за его добро, за кашу и науку - да продам, как… как Иуда, как Павлик Морозов…
- Какой ещё Павлик? - не понял Семён Кузьмич.
- Не помнишь, что ли? Был тогда у нас герой и мученик для общего примера, пацан деревенский. Он при коллективизации на отца родного донёс и тем сподобился лику современных святых. Одно утешение, что задавили его, курвёнка. Тогда, брат, на доносах можно было далеко пойти… Ну, что ж тебе рассказать напоследок?
- Патриархальные шрайберовские времена окончились после войны, хотя Казимирыч ещё долго консультировал. Больница получила номер и имя Околиченского, и поплыл я на ней в будущее, доплыв и до своих инфарктов, и до разъяснения тайны Шрайбера.
- Лев Казимирович был по паспорту немец, кажется? Или еврей?
- Нет, слава Богу, только поляк. Он умел балансировать. Вот он рассказывал про 18-й год. В июле чехи вмазали снаряд в южную стену и выбоина осталась. Белые просеяли красных и несоответственных расстреляли в этом же овраге. В сентябре красные из какой-то железной бригады засадили уже шестидюймовый снаряд в северную стену. Это под моим окном. Три слоя кирпича вылетело, но шесть осталось. Не зря тратил деньги архитектор-фортификатор. Потом красные замели кое-кого из больных и персонала, а Казимирыч метался, просил со слезами и равно бесполезно за всех - жертв и белого, и красного террора. Потом он стал смелее… Он вёл больницу сквозь время, ибо веровал в одно - без больницы жить народу плохо. Нельзя… Вот и утро, прокурор. Через неделю ты уйдёшь. На ногах. Я же обещал тебе.
16
И кончились больничные плетенеевские сны и боли. Всё кончается.
- Всё кончается. Кончается пирожное, ситро и леденец. У кошки хвост кончается, у школьника тетрадь,- бормотал себе под нос Семён Кузьмич в ясное утро второго апреля. Полгода раньше Семён Кузьмич был толст и мечтал похудеть, но никак не полагал, что это случится так. Ему сунули плащ и костюм, но брюки легко спадали к коленям. Ещё кто-то, такой же, мог поместиться в их заношенной ширине. Плащ мотался, как на вешалке. Добрая кастелянша бросила Семёну Кузьмичу подтяжки (хозяину не понадобятся, она объяснила), брюки приладились, он одолел тяжеленную дверь и пошёл.
Воздух был остр и дерзок. Семён Кузьмич вмиг задохнулся и присел на скамеечке.
Чок-чок, каблучок - процокала мимо рослая акселератка в чёрной коже. И в полноте её икр, и в повороте шеи было что-то давящее и пренебрежительное. Сразу заныл изрубцованный живот, и тихая уверенность вошла в Маланина в том, что кончена его история, не будет в его жизни больше женщин с тёплыми щеками и коленями, а осталось доживать с больным брюхом и седой головой.
А как это хорошо - чок, чок, каблучок - и красивые ноги на тонких каблучках летят над ранней неприбранной весной…
Ноги слабоваты… Маланин кивнул пробоине от красного снаряда под окном Шрайбера, Аланина тож. Потом доковылял и поклонился развалинам сторожки, где закончила странную и горестную свою жизнь Елизавета Даниловна Плетенеева, Элиза. И тебе, Илья Воробьёв, земля пухом. Прощай, больница, непознаваемое благо и несчастье, где долго ещё будут литься невидимые миру слёзы.
Маланин шёл четырёхсотметровым асфальтированным плацем, пустой и тёмный, как некогда виденный здесь пленный японец. Холодный пот стынет на лбу. Это слабость.
Вот и наружные ворота. Но прежде чем шагнуть к трамваю, Семён Кузьмич ещё долго смотрел на остатки фундамента и спрессованного временем мусора на месте бывшего дома № 1 по роще имени Урицкого… Ещё не стаял снег до конца, но в истоке оврага рыжели груды старого кирпича, а на их гранях и спинках - бриллиантовые брызги, радужные россыпи утреннего солнца - остатки тех тысяч бутылок, что некогда бил в пьяных бдениях Воробьёв Илья.
Слабый и задыхающийся, стоял у истока плетенеевского оврага Семён Маланин в разгаре весеннего сиятельного утра и наивно радовался, что хоть что-то не съедается временем, хоть искры разбитых бутылок, хоть груды изломанного кирпича, хоть сине-розовое светлое небо, хоть чья-то давняя неудачная любовь.
1981-1983
ПОЯСНЕНИЯ К ТЕКСТУ
modus vivendi (лат.) - образ жизни.
Больница открылась в 1906 году - Шамовская больница в Казани была открыта в мае 1910 года.
«Великая княжна Татьяна» набрала ход… - в тексте этот эпизод отнесён к 1911 году. На самом деле этот фешенебельный пароход (впоследствии «Спартак») вышел в первое плавание в навигацию 1914 года.
В жёлтой гостиной из серого клёна с обивкою шелковой… - начальная строфа стихотворения Игоря-Северянина (Игорь Васильевич Лотарев) «Диссона» с посвящением Георгию Иванову. Поэт писал «Игорь-Северянин» через дефис, т. е. как имя.
журфикс (фр. jour fixe - фиксированный день) - в дореволюционной России определённый день недели в каком-либо доме, предназначенный для регулярного приёма гостей.
кавум абдоминис - кирилличное написание латинского термина «cavitas abdominalis» (полость живота).
лиги артис - от латинского lege artis, т.е. по всем правилам искусства, мастерски.
метапсихоз - неточный термин для обозначения переселения душ; точнее - «реинкарнация».
парвеню (от фр. parvenu - добившийся успеха, разбогатевший; выскочка) - человек незнатного происхождения, добившийся доступа в аристократическую среду или быстро достигший высокого служебного положения, подражающий аристократам в своём поведении, манерах.
чипок, также «чепок» (арго) - солдатская чайная на территории воинской части; вообще чайная, кафе, рюмочная и т.п.
Я его, знаете, завещал музею имени Александра III, Русскому музею. Весьма уместное разъяснение автора. Дело в том, что в дореволюционной России было два музея Александра III по искусству: в Москве - «Музей изящных искусств императора Александра III (ныне Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина)» и в Санкт-Петербурге - «Русский Музей Императора Александра III» (ныне Государственный Русский музей).
Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа
Нет комментариев