Логотип Казань Журнал

Видео дня

Показать ещё ➜

КАЗАНЬ И КАЗАНЦЫ

Абсолютный ноль

Дедушка моего мужа Эдуарда Трескина, Николай Дмитриевич Гиряев, оставил своему единственному внуку наследство — стройную фигуру, голубые глаза и пышную шевелюру. Из материального не осталось ничего.

Дедушка моего мужа Эдуарда Трескина, Николай Дмитриевич Гиряев, оставил своему единственному внуку наследство — стройную фигуру, голубые глаза и пышную шевелюру. Из материального не осталось ничего. И костюмы, и рубашки, и пальто он донашивал за внуком, причём все эти вещи сидели на Николае Дмитриевиче так ловко, так элегантно, будто только что были куплены в модном магазине, а то и привезены из заграницы.

А ещё дед оставил внуку валенки.

«Валенки, валенки — не подшиты, стареньки», — так пела когда-то Лидия Русланова.

Дедовы валенки, хотя и старые, но подшиты-залатаны не раз.

Холодов больших в Казани давно не было — остались только школьные воспоминания о том, как по радио объявляли морозную погоду и запрет посещения занятий для школьников начальных классов. И мы весело гоняли тогда по засыпанным снегом улицам и дворам, несмотря на минус 25 по Цельсию.

Так и лежали бы себе валенки — или, как дед называл их, «валенцы» — на полатях, ненадобные и забытые.

Но уже через полгода после дедовой смерти на Казань навалилось белое безмолвие.

И ладно, если бы это случилось на Юконе, где боролись, страдали и выживали мужественные герои Джека Лондона. Но для Казани — с её-то умеренно-континентальным климатом — вдруг да и минус 45! Это, знаете ли, чересчур! Впрочем, это только наш заоконный градусник показывал минус 45. В иных районах города столбик термометра опускался до минус 53, а на Волге, в низине, все минус 56. Оймякон какой-то!

Дома в городе моментально продрогли насквозь — еле тёплые батареи не могли совладать с космическим холодом, пролезавшим в любую щель. Слабые электрические рефлекторы способны были согреть разве что руки, вплотную поднесённые к красновато тлеющей спирали.

В конце того незабываемого декабря 1978-го небо над Казанью простиралось в непроглядной и зловещей дымке, оно ничем не напоминало бессмертных стихов: «Мороз и солнце — день чудесный!»

Запорошенные инеем деревья казались стеклянными, стоило только воображению коснуться их колючих и хрупких ветвей.

Хруст снега под ногами был непривычно громким, закутанные до глаз люди напоминали гигантский детский сад, где все были толстые, неуклюжие, в непременных — чаще чиненых — валенках и рукавицах, мальчики от девочек отличались разве что тем: первые были в ушанках, а вторые — в платках поверх шапок. Шарфы и платки тщательно скрывали всё, кроме прищуренных от холода и опушенных снежными ресницами глаз.

Невольно приходила на ум вой­на 1812 года, когда французы, ринувшиеся в российские просторы, коченели на просёлочных дорогах в тонких европейских мундирах с рассыпающимися от морозов оловянными пуговицами. Верёвка, чтобы подпоясаться, была на вес золота.

 

Это уже чуть позднее, в наступившем январе город наполнили тревожные слухи о пьяных, примёрзших намертво к обледенелым тротуарам, о людях, заснувших вечным сном от холода в тщетном ожидании трамвая, о путниках, окоченевших по дороге через Волгу из Казани в Верхний Услон — в низине температура опустилась до минус 56. А ещё позднее мы узнали о школьниках, ушедших с учительницей на лыжную прогулку, которая закончилась трагедией.

Но это мы узнали потом. Пока что в календаре краснела дата — воскресенье, 31 декабря 1978 года. А на фасаде Оперного театра в стеклянном афишном планшете чернело название: СЕВИЛЬСКИЙ ЦИРЮЛЬНИК.

Опера, конечно, весёлая, популярная. Все арии — сплошные хиты, певцы одарённые и завод­ные, постановка Нияза Даутова в стиле барокко и комедии дель Арте. Одним словом, под Новый год лучше не придумаешь.

Я очень любила этот спектакль, где мой муж-баритон с подвитой горячими щипцами шевелюрой, пронзительным взглядом голубых глаз, молодым лицом, слегка подсмуглённым грим-тоном № 5 для большей достоверности в создании образа испанца Фигаро, пел, легко порхал по сцене в бархатном болеро с бордовыми крылышками, руки его тонули в белых кружевных манжетах, сжимали непременную гитару, ну а театральный рассвет так волнующе синел в пролёте арки, что хотелось туда, в эту самую Севилью, немедленно — без всяких виз и одобряющих выезд рекомендаций райкома партии.

Но прежде чем очутиться в ослепительной оперной державе, прежде чем насладиться улочками, резными балконами, знойными страстями и головокружительными руладами — сегодня мы должны были добраться до театра по скованным морозом улицам, почти без надежды оседлать какой-то попутный транспорт.

Одевались мы старательно и надёжно, по крайней мере, так нам мыслилось, что — надёжно. Уверенность вселяли дедушкины валенки, неожиданно возникшие и заменившие щегольские, на высоком каблуке сапоги моего теплолюбивого мужа.

Нам повезло. Едва мы выползли из промёрзшего подъезда, как по мановению волшебной палочки возле нас затормозил заиндевевший трамвай. Заиндевевший настолько, что казался куском льда.

Сквозь белые узорчатые окна ничего не видно, угадывание остановок походило на кроссворд, потому что подсчитать их количество было невозможно — трамвай тормозил при виде каждой встречной, окутанной облаком дыхания фигуры.

«Театр уж полон»… холодом гулких коридоров и лестниц.

Мой Фигаро, закутанный до бровей, сквозь ледяные стёкла мгновенно запотевших очков пытался ориентироваться в пространстве, на ходу расстёгиваясь, развязываясь, скидывая рукавицы, ушанку, разматывая ягнячий исландский шарф, протирая воротом верблюжьего свитера очки, стягивая раздувшуюся от одёжек дублёнку, подобную последнему верхнему капустному листу, обнимавшему плотный кочан.

Теперь предстояло весь этот теа­тральный шёлк, капрон и бархат, положенные по роли, натянуть на тёплое бельё, если не греющее, то хотя бы предохраняющее от беспощадных сквозняков застывших кулис.

Почти не гнущимися пальцами он гримировался у трёхстворчатого зеркала, залитого направленным светом ламп. Костюм был на нём, вот только белые испанские чулки вместо лакированных туфель до поры до времени прятались в седых заштопанных дедушкиных валенках — и это нелепое сочетание было так уморительно, что я невольно расхохоталась.

— …Вот так же выглядели и мы, когда снимались в фильме «Сильва», — улыбнулся Маэстро Даутов, заглянув в гримёрку и увидев рассмешившую меня картину. — В 45-м в Свердловске была морозная зима… как, впрочем, и все зимы в ту войну… На студии не топили, а мы играли развесёлых аристократов в облегающих фраках и мундирах. А каково было бедным актрисам в декольтированных бальных платьях? Каждую свободную минуту мы кидались к валенкам и тулупам.

— И чем же это кончилось, Маэстро?

— Фильм благополучно сняли. Какой был оглушительный успех, вы знаете… а у меня было воспаление лёгких, и я не попал на премьерный показ… Но премьеру повторили специально для меня, — немного смущаясь, добавил он.

— И вам понравилось?

— Что вы! Увидеть себя на экране — большое испытание и разочарование…

— Не может быть! Вы же были такой красивый!

— Я так не думал. Собственные представления о себе, знаете ли, никогда не совпадают с экранным образом. Кроме того, я был толстоват, как мне казалось. Это всё, конечно, от бесчисленных одёжек, которые приходилось для тепла надевать под гусарский мундир. Всё равно не помогало! Замерзали ужасно!

Мы сокрушённо вздыхали, сочувственно качая головами. История со съёмками кинофильма «Сильва» нам была, конечно, известна — не раз слышали её от Маэстро. Но слушали как будто впервые — потому что очень его любили.

Я прислушивалась к внутритеатральному радиотранслятору, ожидая объявления и, честно говоря, не веря в то, что зрители решатся посетить оперу в такую непереносимую погоду.

Когда скрипучий тембр заговорил, Фигаро уже был готов к выходу…

— Вниманию участников оперы! Сегодня спектакль не состоится ввиду недостаточного количества зрителей — пришло 15 человек. Благодарим всех за беспокойство и желаем счастья в наступающем Новом году!

Фигаро вздохнул. Ему было жаль отменённого спектакля, который он так любил за какое-то непонятное томительное обещание чего-то за пределами обычной провинциальной оперной судьбы. Ему нравилась эта роль, в которой его герой успевал всюду, казалось — для него нет ничего невозможного. Но по правилам театрального распорядка спектакль не может играться, если в зале менее 35 человек.

Кто же эти смельчаки, рискнувшие прийти в театр в лютый холод? Предполагаю, это были те, кто жил по соседству с оперным Парфеноном и не пропускал ни одного спектакля. От имени таких любителей оперы и написал когдато мой Фигаро — редактор стенгазеты театра — письмо в стихах, обращённое к актёрской братии:

Любовь к театру не пропала —

Вы не поверьте клевете.

Но вас так много — нас так

мало,

И очень страшно в темноте…

Вновь закутавшись до бровей, Фигаро шёл мимо кабинета зав­труппой Льва Самойловича Верниковского.

— Лев Самойлович! — распахнул он дверь кабинета. — Мы же договорились, что будем давать спектакль хотя бы и для семерых зрителей — а вдруг им деваться, кроме театра, некуда?!

— Голубчик мой, — вздохнул Лев Самойлович. — Вспомните, сколько солистов участвует в «Севильском цирюльнике»? Верно, семь человек… И одного не хватает — нашего драгоценного тенора Геночки Васько. Он позвонил и потребовал прислать за ним машину. А машина не завелась. Не можем же мы, согласитесь, играть спектакль без Графа Альмавивы.

Муж сокрушённо крякнул и прочитал стихотворную импровизацию:

Узнали мы почём фунт лиха!

В зверинце нашем стало тихо,

Мы оробели, присмирев,

Поскольку наш завтруппой —

Лев.

Завтруппой засмеялся и замахал руками.

— Лев Самойлович! Я уже успел загримироваться. Запишите в ведомости полспектакля. Пусть за геройство заплатят.

— Запишу, запишу. С наступающим! — ещё раз махнул рукой завтруппой.

У парадных дверей мы остановились, чтобы договориться — едем встречать Новый год туда, куда пойдёт мимо нас транспорт. Если домой — то домой. Если к маме — то к ней. Если к другу — то к нему. У него день рождения. Вследствие чего, мы всегда Новый год встречаем у него. Или почти всегда.

Тяжёлая резная дверь еле поддалась нашему натиску, мы вывалились на дымную седую улицу и по привычке улыбнулись друг другу глазами. Губы и носы прятались в шарфах.

На мостовой Фигаро, скользя по твёрдому снегу в смешных штопаных валенках, попытался станцевать испанский танец — не хватало только гитары. Я наблюдала, утопая в стриженой кроликовой шубе под загадочным названием «подкотик» (мечта советских женщин!) — слава богу, не продуваемой ветром. Но присоединиться не решилась.

Из-за угла вырвался слепой автобус и лихо тормознул возле нас, заскользив по льду. Мы залезли в его промёрзлое нутро и только тогда выяснили, что он едет в сторону дома нашего друга. Ну что ж! Друг, так друг.

Он жил на главной улице города с революционным именем Баумана, которую некогда местные стиляги иронически нарекли Бродвеем. Здесь располагались и два самых больших кинотеатра, и Большой драматический театр, и старинный отель в купеческом стиле, названный, конечно, именем самого города, чтобы никому не приходилось сомневаться в его превосходстве над более молодыми собратьями.

Здесь же, в самом центре Бродвея, высился дом с таинственным названием «ТУМ». Я довольно долго не догадывалась о том, что обозначают эти знакомые с детства буквы. А это означало — Татарский универсальный магазин. В этомто стройном тёмно-жёлтом доме ХIХ века в стиле модерн, с высокими окнами и витражом над угловой парадной дверью, располагался обычный магазин верхней одежды и ещё ряд каких-то учреждений на верхних этажах.

Квартира друга была единственной, последней не расселённой квартирой в доме. Её не тронули, может быть, потому что это была знаменитая профессорская квартира, описанная в романе Абдурахмана Абсалямова «Белые цветы». Несмотря на некоторые неудобства в виде плохого напора воды, квартира воспринималась как настоящее дворянское гнездо: здесь присутствовала атмосфера достоинства, незыблемой исторической правоты и невозмутимости внешними обстоятельствами — хотя бы и климатическими.

Честно говоря, мы не были уверены в том, что здесь можно немного отогреться после улицы. Но едва войдя в квартиру, мы почувствовали еле уловимое присутствие запаха — особого, знакомого с детства. Оказалось, что известная нам печь в одной из комнат была не только памятным предметом интерьера — она работала, грела. Когда-то, ещё в прошлом веке, печник, складывавший её, по-видимому, оказался настоящим мастером своего дела: тяга была исправна, поленья пылали и потрескивали, а нарядной ёлочке вовсе не было холодно зимой.

За праздничным столом не смолкали разговоры — и почти все они были о морозе и ощущениях от него.

— У меня такое чувство, будто я только что побывал в термосе с жидким азотом, — говорил ктото. — Боялся упасть и разлететься на куски.

— Азот что, — подхватывал другой. — Жидкий кислород похолоднее будет.

— Надо говорить не термос, а сосуд Дьюара.

Половина компании состояла из физиков, поэтому тут же поднялась дискуссия об особенностях шкал измерения температур: Цельсий, Фаренгейт, Кельвин, полузабытый Реомюр…

— Вот все говорят, что в Казани минус 55, а на электрическом табло на площади Свободы всего минус 39, — сказала Валя. — Я собственными глазами видела. Это ведь официальная температура. (Валя работала бухгалтером и относилась к официальным числам с почтением…)

— Да там у них градусник ртутный — вот он и застыл! — тут же ей ответил именинник Витя. — Точка замерзания ртути минус 39.

— А что самое холодное? — поинтересовалась Валя.

— Самое холодное — жидкий гелий, — сказал Боря.

— Нет, друзья, — поднял голос мой Фигаро. Он тоже учился когда-то на физфаке Казанского университета, где ему ставили хорошие оценки за голос. — Самое холодное — это абсолютный ноль. Минус 273 и 15 сотых градуса по Цельсию. А по Кельвину — ноль. Все атомы замерли. Не движется ничто. Но достичь абсолютного ноля невозможно! Да и зачем? Ведь это абсолютный покой. А у нас что? «И вечный бой… Покой нам только снится»… Поэтому предлагаю тост за Солнце.

Он повернул голову в сторону большой картины художника Павла Бенькова, на которой были изображены летняя Венеция, италь­янское небо, канал, молодой гондольер в гондоле, напоминавший своей одеждой главного героя несостоявшейся сегодня оперы, и запел:

O sole mio!..

Как ярко светит после бури

солнце!

Его волшебный луч всё

оживляет

И к новой жизни травку

пробуждает.

Как ярко светит после бури

солнце!

O sole mio!..

Голос звенел и разливался, и мне, да, пожалуй, и всем на миг показалось, что зимы больше нет.

 

Конечно, зима продолжилась. Но уже после окончания школьных каникул в январе 1979 года не было сверхсильных морозов. Хотя даже в марте ещё стояли холода.

Впрочем, к долгожданному женскому празднику на рынке появились пушистые жёлтые мимозы, заставившие поверить в Солнце и в то, что абсолютный ноль невозможен.

Следите за самым важным и интересным в Telegram-каналеТатмедиа

Нет комментариев